Повесть
I. ТОМЬ
—Ну? Нажимай на спуск! — звонким и весёлым офицерским голосом скомандовал отец.
Вместо того чтобы закрыть один глаз, мама зажмурила оба. Пистолет, будто живой, то подёргивал её руку вверх, то вниз. Даже я про себя хихикнул.
— Ой, Миша, он не нажимается…
Мама уже всем телом шаталась.
— Нажмётся… — подмигнул мне отец.
И тут между нами будто хлястнул длинный пастуший кнут.
Мама вскрикнула. Пистолет валялся у её ног на песке.
— Тьфу! Ну его к ляду, — рассердилась она то ли на себя, то ли на нас. — Чтоб я ещё раз взяла его в руки?
— Эх, вы, стреляки, — крякнув, отец поднял пистолет, сдул с него песчинки, отёр ладонями, медленно утопил в кобуру, не глядя защёлкнул её, слегка сдвинул назад на ремне. Всё мне так нравилось, что он делал, каждое его движение. Всё у него выходило невозмутимо и величаво.
— Ну, что, пойдём твою мишень смотреть? — улыбнулся он маме.
Она в досаде повернулась спиной к песчаному скосу, у подножия которого белел лоскут мишени с чёрной башкой в середине.
— А-а, сам иди к своей мишени.
В воздухе ещё чуть пахнет пороховым дымком. Какой бодрый, красивый запах! Всё особенно красиво в этот воскресный день: отец в своём кителе с тремя позвякивающими медалями и орденом, с красной эмалевой звездой над козырьком фуражки; мама в тёмном демисезонном пальто и коричневой фетровой шляпке с загнутыми вверх краями; и меня по случаю прогулки нарядили во всё лучшее, что нашлось в наших походных узлах. А как красиво само это место, где мы стоим! Чистейший золотистый песок мягко пружинит под ногами, а ниже карьера, приспособленного отцом под стрельбы, течёт река.
Это первая настоящая река, которую я вижу в жизни. К отцу в его полк мы с мамой приехали зимой. Реки, и большие, и маленькие, которые мы миновали на долгом пути из Мардаровки в Сибирь, лежали подо льдом и снегом, так что я даже не мог различить, где река, а где луг или поле.
Мне не терпится сбежать к самому берегу Томи. Там другой песок, тёмный, сырой, но такой же чистый. И под водой чистый, лишь местами вдруг нахмуривается, это значит: греется на мели густая, как кисель, стая мальков. Пройдёшь несколько шагов — ещё стая. И сколько же их в реке, если идти и идти вниз или вверх по течению! А ведь в каждой стае рыбок не меньше, чем звёзд на небе в ясную зимнюю ночь.
Я уже привык, что в Сибири всего страшно много: сосен в тайге, дикой клубники на полянах, разлёгшихся во все края до самого неба, терпких черёмуховых ягод на толстоствольных деревьях; а однажды весной, когда мы возвращались к себе в полк из Бердска, что ли, я увидел тёмно-коричневые шевелящиеся кусты, увешанные полчищами майских жуков… А как поразил меня да и маму своим изобилием этот самый Бердск, когда мы в первый раз прикатили туда на санях в базарный день! На деревянных прилавках прямо на улице, куда лишь глаза достанут, стояли бессчётными пирамидами глыбы замороженного молока, и мне объяснили, что его замораживают прямо в вёдрах, а потом вываливают из посудин и в таком виде продают. Ещё я в Бердске попросился в уборную, мама подвела меня к двери громадного деревянного сарая, переполненного людьми в тулупах и полушубках, и когда я протиснулся к свободному толчку, по соседству со мной уселось, расстегнув ватные порты, говорливое весёлое существо, и я был немало озадачен, обнаружив, по голосу и лицу, что это не мужчина, а тётка.
Небо над рекой сегодня серое, и Томь по края напоена тёплым стальным блеском. Какое красивое и загадочное имя: Томь. Кажется, что вода стоит на месте, никуда не сдвигается, но нельзя верить её покою. При мне однажды чуть не утонул мальчик, вот тут как раз, где я теперь стою. Он был наверняка тоже из нашей части, хотя раньше я его никогда не видел. Да и никто не знал его по имени из нашей мелюзги. Мы копошились в песке, собирая кто чертовы пальцы, кто плоские камешки для выпекания в воде «блинчиков». Если такой камешек, пригнувшись, пустить что есть силы вдоль поверхности воды, то он, прикоснувшись к ней, не тонет, а отскакивает и делает ещё один, а то и два или три шлепка, от которых остаются ненадолго малые кружки на воде. Это и есть «блинчики».
Высокий, худой, светловолосый, он неторопливо разделся до трусов, прошёл, будто бы перешагнув через нас, как через мусор, к самой береговой кромке. Там он стоял долго в какой-то молитвенной неподвижности и вдруг, изогнувшись, метнул свой плоский каменный снаряд. Первый его чирк о воду мы увидели так далеко, что уж одно это достойно было восхищения и зависти. Отпрыгнув чуть вбок метра на два, камень наплодил ещё уйму «блинчиков». Томь проворно слизнула их, внеся путаницу в наши подсчёты. Мы тихо спорили за спиной у мальчика: кто утверждал, что на воде было семь кружков, кто насчитывал все десять или даже двенадцать. Он повёл плечами, как бы досадуя по поводу нашей нерасторопности. Когда он сделал первый решительный шаг в воду, я подумал было, что он хочет сам вызнать у Томи, сколько же на самом деле прикасаний было в его замечательном броске.
«Поплывет… поплывет», — зашептались мои малые дружки и подружки, а я, никогда не видевший, как люди плавают, поразился лишь тому, как дно быстро уходило у него из-под ног. То есть со второго шага он уже погрузился по пояс, а с третьего — по грудь, а дальше стало ясно, что это никакое не плавание и что он просто-напросто у всех у нас на глазах пропадает. Река сжала его за горло, каким-то невидимым усилием ног или рук он развернулся к нам запрокинутым лицом. Мы увидели ужас в его глазах. Кажется, он что-то пытался крикнуть, но с искривлённых губ срывался едва слышный клёкот. Голову его мотало то вправо, то влево. Иногда она скрывалась под водой, но тут же макушка со слипшимися волосами выныривала чуть-чуть ближе к берегу.
Мы замерли с открытыми ртами, очарованные страшным зрелищем. Не было ни длинной палки, ни верёвки, чтобы кинуть ему. Да он, казалось, и не в состоянии был выдернуть руку из воды, тратя все силы на то, чтобы Томь не оттащила его с места, где он ещё цеплялся пальцами ног за дно. Бежать в лес, в часть, чтобы крикнуть кого-то из взрослых на помощь? Но на это ушло бы полчаса, а тут перед нами всё должно было закончиться в какие-то несколько секунд. Или река заберёт его навсегда, или всё же пощадит — и его, и нас, готовых завопить и кинуться с этого зловещего места врассыпную.
Наконец он всё-таки вскрикнул, какой-то нечленораздельный издал звук, в котором угадывалось то ли «ма», то ли «ра». И при этом плечи его и руки со всхлипом вырвались из воды. Он наклонился вперёд, сделал ещё один большой шаг, но на берег выбрался уже на четвереньках, отводя от нас глаза, плюясь, дрожа крупной дрожью. Впрочем, он почти тут же поднялся во весь рост и прошёл, покачиваясь, к своей одежде. У него был такой вид при этом, будто он позволил нам наблюдать самое обыкновенное из всегдашних его купаний…
— Посмотри-ка на тот берег, — говорит отец, кладя мне руку на плечо, из чего можно заключить, что он собирается сказать что-то особенно важное. — Видишь эти скалы? Вот эти обрывы каменные, — поясняет он, предполагая, что я, скорей всего, ещё не знаю смысла слова «скалы».
Как же их не видеть? Я всегда смотрю на эту серую, в продольных и поперечных трещинах, кручу, которая тянется, насколько хватает глаз, вдоль всего противоположного берега.
— Как думаешь, какая у них высота, у этих скал? — продолжает отец.
— Ну, думаю, с самую высокую сосну в тайге, — прикидываю я.
— Да, пожалуй, и не хватит ещё одной сосны, — говорит он. — Мне эти скалы напоминают кинофильм «Мы из Кронштадта».
Поскольку лицо моё выражает полное недоумение насчёт только что услышанного, отец начинает для меня и молчащей рядом мамы целое повествование, дышащее прелестью неведомых, но, похоже, доступных нам вещей, событий и вероятий:
— Кронштадт — это военно-морская крепость на острове в море, недалеко от Ленинграда. Кронштадт был построен, чтобы оберегать Ленинград с моря. А «Мы из Кронштадта» — это кинофильм о наших героических военных моряках. Впрочем, ты ведь у нас ещё ни разу не ходил в кино, хотя это дело поправимое…
— Ну, вот, фотокарточка, — помогает ему мама. — А кино — это много-много движущихся фотокарточек, на большом таком белом полотне.
— Примерно так, — улыбается он. — Хотя, пока не посмотрит, всё равно не поймёт… Так вот, белогвардейцы берут в плен нескольких наших матросов во время неравного кровопролитного боя. И приводят их на кромку отвесной скалы, у подножия которой бушуют морские волны. Привязывают каждому матросу тяжёлый камень на шею. Белякам, видишь ли, жалко патронов, чтобы расстрелять пленных. И никто из матросов не просит о пощаде. Но среди них оказался мальчик, юнга, лет на пять-шесть постарше тебя. И матросы умоляют: «Мальчика пощадите! Если есть у вас совесть, пощадите мальчика». Но враги не знают пощады. И один за одним матросы срываются, подталкиваемые прикладами, со скалы. С головокружительной высоты молча падают вниз, тонут или разбиваются о подводные камни.
— И мальчик тоже?
— И он тоже.
— И никто не спасётся?
— Никто. Только бескозырки матросские плавают там, где они упали.
«Вот ещё, — думаю я. — Очень мне нужно смотреть на такое, если никто-никто не спасётся».
— Только один матрос спасся. Под водой из последних сил он финкой разрезал верёвку, вынырнул подальше от того места, выкарабкался на камни.
— И они его сверху не увидели?
— Нет, не увидели. И он вернулся в Кронштадт, — отец говорит теперь уже другим голосом, взволнованно и торжественно. — И поведал друзьям своим о том, что случилось. Из Кронштадта выходит в море целая эскадра — крейсера, линкоры, миноносцы. Они идут на крейсерской скорости к тому месту, где погибли их сотоварищи. Десант высаживается на берег. С винтовками наперевес матросы устремляются прямо на боевые позиции противника. Вышибают их из траншей, гонят к той самой скале, где произошла расправа. Палачи в панике валятся в море. И матрос, тот самый, который спасся, в последнем кадре фильма стоит на месте гибели своих друзей и спрашивает грозно: «Ну?! Кто ещё на Кронштадт?!»
Я невольно оглядываюсь на каменные кручи над стальной Томью. Там, как всегда, пустынно: ни деревца, ни куста, только глубокие извилистые щели в скалах. И даже если прищуриться, ничего на них не мерещится — ни одной-единственной человеческой фигурки.
Но душа моя уже населена ожиданиями.
* * *
Отцов полк на лето переведён из тайги в черёмуховую рощу на берегу Томи. Поднявшись из реки на взгорок, нам нужно только пересечь почти всегда пустынную, колдобистую дорогу, а за ней уже роща и тропинка под черёмухами и берёзами бежит прямо к крыльцу нашего фанерного домика. Кусты и деревья окружают его так тесно, что, лишь присмотревшись, можно обнаружить в просветах между ветвями соседние дачки. Они точно такие же, как и наша: крошечная веранда под навесом и дверь в единственную комнатку с единственным окном. Но вокруг домика столько воли, столько простора, что он не кажется мне тесным и убогим.
Когда мы, выбирая в сырых глинистых колеях места посуше, переступаем через дорогу, отец спрашивает у меня:
— Ну что, не боишься ходить здесь?
Мне неприятно, что он помнит о том происшествии. Мне даже не хочется отвечать ему, но и позволить себе такую вольность я не решаюсь.
— Хожу себе и хожу, — бурчу вполголоса.
— А что? — беспокоится мама. — А что такое?
— Маленькая военная тайна, — ухмыляется он. — Имеем мы право на маленькие военные тайны?
— Ох-ох, — ворчит мама. — Правда, как маленькие, что один, что другой.
— Р-разговорчики в строю! — с показной строгостью пропевает отец одно из своих любимых присловий.
Чтобы поддержать эту игру, я выкрикиваю, подражая его интонации:
— На пра… на ле… кру!.. Атставить!
А вот тогда, в первый день нашего приезда сюда, мне было совсем не до игр. Только-то были сгружены на крыльцо дачки наши считанные узлы, и мама велела нам с отцом уйти куда-нибудь часа на два, пока она вымоет полы, протрёт стены, окно и разложит вещи по местам, как отец воскликнул:
— Вот и отлично! А я тем временем покажу ему реку Томь.
Может, и было бы всё отлично, если бы не эта злосчастная дорога, до безобразия расколоченная следами шин. Громадные ребристые следы сразу меня насторожили.
Пока отец перебирался на другую сторону, огибая лужи с торчащими из них кусками брёвен и сучьев, я стоял как вкопанный на краю тропы. И тут где-то совсем близко голодным зверем взревел в лесу мотор. Эхо шарахнулось в глубь рощи. Листва беспомощно затрепыхалась на деревьях. Злобный несытый рёв нарастал.
— Эй, ты что там? — крикнул мне отец. Он стоял на чистой траве и вытирал об неё подошвы сапог. — Ну, давай, скорей!
В это время на повороте дороги, метрах в полуста от нас, зловеще сверкнуло лобовое стекло грузовика. Но теперь, когда источник звука стал понятен, моя первоначальная оторопь, вместо того чтобы исчезнуть, заполнила всего меня непереносимым страхом. Кабина ухнула куда-то под землю. Мотор взревел ещё надрывней. Земля подо мной мелко затряслась. И вдруг тёмно-зелёное, облепленное грязью чудище объявилось совсем близко, в клубах сизого дыма. Чёрные тени ветвей хлестали по стеклу, и я с ужасом увидел, что в кабине никого нет. Там пусто, но несмотря на это, громадное горбоносое существо намерено ехать прямо на меня.
— Я кому сказал?! — рассердился отец. — Быстро сюда!
— Ни! Нэ пиду!.. — крикнул я, давясь слезами. — Мэни страшно.
С негодующей усмешкой на лице отец вернулся ко мне, дёрнул за руку, потащил за собой. Лишь напоследок он подхватил меня под мышки и перепрыгнул через колею, заполненную маслянистой жижей.
— Стой! Куда? — приказал он, заметив, что я собираюсь дать дёру подальше от края дороги. — Оботри ботинки!
Он успел ещё шлёпнуть меня по заду и смахнуть ошмётки грязи со своих голенищ, пока грузовик, трёхосный «студебеккер», гремя бортовыми цепями, тяжело переваливаясь с боку на бок, наконец поравнялся с нами. В кабине его я разглядел молоденького улыбающегося шофёра в пилотке, который оторвал руку от руля и отдал честь отцу.
— Эх, ты! — отец поколебался немного, будто размышляя, стоит ли сказать всё, что он обо мне думает. И всё же припечатал: — Трус!
Как не понять мне его тогдашнего возмущения: целых полгода учил он меня быть храбрым мальчиком, настоящим сыном офицера-фронтовика. И разве я в малом преуспел — ещё зимой, в тайге? Научился скатываться с пригорка на длинных солдатских лыжах, прыгал в сугроб с крыши дровяного сарая, стоял в двух шагах от гаубицы во время учебных стрельб. Правда, в отличие от артиллеристов, с открытым ртом стоял и пальцами зажимал уши, чтобы не лопнули перепонки и кровь не потекла из носу. Ночью, в трескучий мороз, когда отец поднял меня из тёплой постели, велел одеваться и отнести пакет командиру полка, жившему в двухстах метрах от нашего домика, я безропотно ступил на тропу, затиснутую сугробами, и пошёл в темень тайги, не озираясь. И я бы донёс этот странный пакет, если бы отец, наблюдавший за мной с ярко освещённого порога нашего жилья, не крикнул: «Давай назад!» Он тогда даже похвалил меня за это полувыполненное поручение и пожал руку, — а теперь?! Сколько его стараний, да и моих тоже, пошло насмарку! И из-за чего? Из-за какой-то задрипанной дороги, из-за какого-то американского грузовика!
Что, разве не видел я в войну у нас в Фёдоровке дорог в десять раз грязнее этой? Не видел разве немецких грузовиков и румынских самоходок? Разве во дворе нашей хаты не задымилась однажды германская танкетка? А ведь мне уже семь лет, осенью пойду в школу.
И на тебе: трус!
Не порадовал меня в тот день ни вид широченной пустынной Томи (очень уж много воды, в тыщу раз больше, чем в нашем фёдоровском ставке; и потом, как это люди в ней купаются и плавают, если я привык к тому, что для купания вполне достаточно нашей ванночки, привезённой в Сибирь, той самой, в которой меня когда-то крестили; впрочем, отец тут же и предупредил, что купаться в Томи мне категорически возбраняется, поскольку плавать я не умею). Не приободрило меня и самостоятельное «форсирование» дороги на обратном пути: отец пустил меня вперёд, а сам курил папиросу, демонстративно повернувшись ко мне спиной, любуясь напоследок скалистым заречьем Томи.
Теперь-то я могу догадаться о причине своего тогдашнего страха. Это был старый мой, ещё военного времени страх, если только слово «старый» применимо к семилетнему мальчику. Кажется, я, оказавшись в Сибири, на берегу Томи, не мог бы ничего или почти ничего припомнить из нашей жизни в оккупации, когда бы по-настоящему чего-то боялся. Видимо, детская свежая память хорошо постаралась, чтобы упрятать от меня подальше все самые ранящие впечатления лет, проведённых во вражеском тылу. Но вот оказывается, что, как она ни старалась, как ни выметала из моих снов и моей яви всякий инородный сор и хлам, как ни замазывала мягкой тёплой глинкой любую трещинку и щербинку на дне малоёмкого детского сознания, её труды вдруг оказались напрасны под напором какого-то вроде бы совершенно второстепенного воздействия, косвенного, несильного, даже, по сути, невинного. Но этого маленького бокового толчка, как ни странно, оказалось вполне достаточно, чтобы в благополучном хозяйстве памяти всё вздыбилось, встало вверх дном, пронзилось острой неукротимой судорогой ужаса. То ли мне показалось, что тут, посреди тихой Сибири, вдруг выполз из потаённого логова гитлеровский грузовик? То ли по контрасту с невозмутимой благодатью июньской лесной свежести и чистоты оскорбил месивом грязи и древесных обломков вид изношенного армейского тракта? Не знаю и никогда уже не узнаю. Но так было. Весь тот день потускнел для меня. В ушах ещё пульсировало хлёсткое «трус!.. трус!» И ныла в плече рука, за которую отец выдернул меня на дорогу. И даже не восхитили по-настоящему мамины старания: запах просыхающих половиц в комнатке, занавесочка на окне, прибранная родительская кровать и моя мягкая лежанка, и аромат моих любимых котлет, приготовленных на электрической плитке.
Да, у нас, несмотря на игрушечность обшитого фанерой жилья, было тут своё электричество. По вечерам над столом включалась лампочка. Впрочем, ею пользовались мало. Отец после позднего ужина почти сразу укладывался отдыхать, потому что в полк он уходил очень рано, когда я обычно ещё спал. Мама из всех нас в наибольшей мере пользовалась благами электричества, её плитка редко когда успевала остыть в продолжении дня, и когда пошла клубника, мама даже приспособила неутомимую алую спираль для варки варенья.
А я? Мне для всех моих беззаботных игр и забав вполне хватало немереного дневного света. Он, этот свет, казалось, прибывал и прибывал ото дня ко дню, оттесняя время для сна в какой-то маленький закуток, преодолеваемый совершенно незаметно.
Родители не стесняют меня никакими ограничениями, кроме урочного часа для обеда и ужина. Побежать с приятелями и подружками — а их мигом набралось по соседним дачкам не меньше полдюжины — на берег Томи? Пожалуйста! Играть где-нибудь на отшибе в салки или в прятки или в лапту? Да кто ж запретит? Раскачиваться вверх-вниз на гибких черёмуховых стволах, добираясь до самых недоступных ягодных ветвей? Да сколько угодно!
Я догадываюсь: отец с мамой сговорились: пусть нагуляется в это лето всласть, ведь в сентябре на целых десять лет пойдёт в школу.
О, безымянные мои приятели и подружки того звонкого лета! Я никого не запомнил по именам, да и меня вряд ли кто вспомнит. А как нам было хорошо! Мы просто с ума сходили от немереных наших дней, от нашего, казалось, на всю громадную жизнь приятельства. И, возможно, как раз чтобы не сойти с ума, мы с утра до ночи согласным хором визжали, хохотали, улюлюкали, пели, выкликали игровые команды, пароли, считалки и присказки, пускались в плач и рёв, беспричинно переходящий в смех, и наоборот, — и со стороны это, наверное, походило на птичий базар, на щебет и писк стрижиной стаи перед дождём или на таинство маленьких лесных полубожков. Мы давали полную волю переполнявшему нас восторгу бытия, мы заявляли громко о невыразимой в словах уверенности своей в том, что мы — бессмертны. А остальные как хотят.
Я вглядываюсь в фотокарточку того лета из родительского альбома. На ней уместилась почти вся наша разновозрастная полудюжина. И самого маленького из нас, жёлтоволосого цыплёночка Бори (он единственный, кого я помню по имени), уже нет в живых. Ему было уже за тридцать, когда ночью, на улице Ленинграда, его сбила машина. Нет Бори, не стало и Ленинграда. Может, и ещё кого-то уже нет из этих мальчиков и девочек. Но разве напрасно мы орали тогда о своём личном бессмертии? Да я перед любым синедрионом адвокатов всевластия смерти прокричу, плюя в их тусклые глаза: тот наш ор и визг, тот наш смех и плач не пропали бесследно, они собирались на небе в серебряный кокон и, когда придёт их пора, снова зазвучат для всех.
Как-то под вечер мама послала меня с бидончиком за молоком. Не помню, где и у кого я его брал, но когда шёл назад, то на лужайке, окружённой деревьями, нахлынули на меня со всех сторон мои приятели и подружки. У меня вдруг закружилась голова от мелькания этого хоровода в тёплых лучах оседающего солнца. Руки и ноги сделались ватными. В изнеможении я прислонил бидончик к берёзовому стволу и сам сел рядом. Ребята будто забыли про меня. Кажется, они даже потеряли меня из виду. Я будто разлучился с ними навсегда, забыл их имена, смысл игры, в которую они играли. Чувство невыразимой печали объяло меня: как же так? я здесь, а они не видят, даже перепрыгивают через мои вытянутые в траве ноги. Неужели так теперь будет всегда? Но потом кто-то подбежал ко мне с горстью продолговатых тёмно-фиолетовых черёмуховых ягод, потормошил за плечо, велел открыть рот. Терпко-грустный вкус спелой черёмухи заставил мой язык шевелиться. Я начал выплёвывать одну за другой обсосанные добела косточки. Я вспомнил, почему и для чего бидончик светлеет в траве под деревом, вспомнил, что ребята играют в прятки, вспомнил, как кого зовут. Оказывается, я тоже участвовал в их игре: спрятался от них на время, да так умело, что они сбились с ног, выискивая моё загадочное убежище.
И теперь вот думаю: а что, если вся так называемая проблема смерти, ухода человека навсегда состоит лишь в том, что под этим событием замаскировалась, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха, всё та же вечная как мир детская игра в прятки: кто-то искусно упрятывается, совершается обряд его упрятывания, его ищут, гомонят, голосят, вопят, но в конце концов он обнаруживается и вот уже возвращён в круг живых? Впрочем, это, конечно, лишь метафора, и я вовсе не так прост, чтобы доказывать, что возвращение отсутствующего есть дело простое, для всех очевидное и доступное человеческим усилиям, даже чрезвычайным.
* * *
Однажды мы не узнали своей Томи.
Под берегом, прямо напротив пляжика, где мы обычно выгревались в песке, стояло на воде длинное сооружение из плотно пригнанных друг к другу берёзовых брёвен.
Мне сразу понравилось, что это громадное сборище спиленного леса, пригнанное к нам по воде, у взрослых называется коротким и прочным словом «плот».
От берега до причаленного угла плота было совсем близко, да к тому же кто-то, будто как раз для нас, приладил тут две тесины, и по ним можно было безбоязненно перебежать на плот и спуститься обратно. Правда, по самому плоту, это мы сразу поняли, лучше не бегать: иные из брёвен, что помельче, под ногами уходили под воду, и тут, если поскользнёшься, ногу защемит, останешься калекой. Поэтому для передвижения вдоль и поперёк плота выбирались только самые толстые, подсохшие, обогретые солнцем брёвна.
Девочек мы на плот вообще не допускали, да и самых мелких мальчишек тоже. Им дозволялось лишь талапаться в воде, стоя на тесинах у самого берега. А мы, кто постарше, наломав в зарослях лещины прутьев подлиннее, примостившись на переднем бревне рядом с тесинами и окунув ноги в воду, изображали заядлых удильщиков. Лёсы и крючков ни у кого не было, но мы то и дело вздёргивали свои удилища вверх с криками: «Клюнуло!. тяни, тяни!.. Эх, сорвалась, зараза…»
Когда нам и береговым зрителям прискучивала эта забава, можно было просто лечь животом на брёвна и наблюдать долго-долго, как на светлой песчаной мели греются бесчисленные толпы мальков, на глазах загустевающая каша. Опустишь к ним руку, рыбки лениво расступятся, но через минуту уже ласково щекочут ладонь и пальцы. Но лучше и не пытайся молниеносно сжать ладонь, чтоб ухватить хоть одну. Они всякий раз оказываются проворней, прыскают вбок, все вместе подставляя солнцу серебристые бочка. Потом опять вернутся, как ни в чём не бывало. Похоже, день ото дня набирают они в весе и длине. По крайней мере, мне так хочется, и тогда к концу лета вся Томь будет клокотать, едва умещая в берегах несметную прорву тяжёлых, в длину моей руки, рыбин.
Это не от жадности у меня. Самому-то мне зачем столько? Просто радостно, что всего-всего в Сибири так много и скоро будет в тыщу раз больше. Её изобилие восхищает меня, кажется бессчётным, и я расту и буду учиться для того, чтобы стать свидетелем неостановимого торжествующего прироста жизни.
Hу ладно, тут, у берега, всё понятно. А что творится на другом боку плота? Согнувшись, почти на четвереньках, я подвигаюсь туда, сопровождаемый напряжённым вниманием примолкшей детворы. Не дойдя двух шагов до воды, опять ложусь на брёвна. Прямо перед глазами — иссиня-сизый стремительный мрак. Он лишь чуть светлее, чем тень от моей головы. Эта тень кажется жалкой и беспомощной. Её вот-вот понесёт неведомо куда. Я опасливо опускаю руку рядом с тенью и тут же отдёргиваю её. Меня будто ударило чем-то холодным и острым. Вот почему мальки жмутся к самому берегу. Тут бы их вмиг прошибло жутким ознобом. У-у, какая неприятная, несытая темь. Я напоследок напрягаю зрение, но разве разглядишь там дно, или хвост рыбины, или что-нибудь ещё живое и понятное? Там пропасть какая-то, а не дно, и над этой пропастью, навсегда упрятав её от людского глаза, несётся со скоростью пули Томь, такая с виду тихая и томная.
На карачках отползаю я назад. Страх и не находящее слов изумление переполняет меня. И тут, будто из речной глуби вырвавшись, прокатывается вдоль берегов сиплый раскат грома, недовольного моим любопытством.
* * *
Когда-нибудь люди обязательно снова станут старомодными. У людей когда-нибудь снова объявится уйма свободного от забот о деньге и жратве времени. Это будет время для бескорыстного любования природой, для чтения, не подстрекаемого тёмной жаждой соучастия в кровавых убийствах, ограблениях, сценах соблазна и блуда. Потому что каждый читатель — это непременно и соучастник. И тогда, может быть, найдётся читатель и для моей неторопливой повести послевоенных лет.
…Грозу нас угораздило переждать под самой высокой и густолиственной берёзой, что попалась на обратном пути от реки. Некому было нас надоумить: высокое и большое дерево — самая близкая цель для молнии, и потому нужно держаться подальше от него, не боясь промокнуть. Всё равно ведь мы возвращались в свою дачную рощу насквозь мокрыми, приняв, даже когда гроза уже ушла, обильный душ, который заготовили для нас кусты и заросли высоченной крапивы. Шли мы гуськом, молча, в ожидании материнских попрёков, а то и нахлобучки под горячую руку. Грозовой день как-то стремительно сокращался, загустевал сумерками. Из низинок выползали клубы тумана. Остро пахло набухшей черёмуховой корой, раскисшими ягодами малины.
Мы уже вышли к дачкам, и тут из тёмного крапивника донёсся сырой, будто из-под земли, стон. Кто-то завозился там, грузный, косолапый, медведь-медведем. И вдруг взрыкнул басом, судорожно надломился, снова встал на задние лапы. Нет, это был человек, в майке, в галифе, офицер, один из наших соседей, я узнал его. Что-то он держал в руках, от чего-то пытался освободиться, но не получалось. Он то громко скрипел зубами, то рычал низким страшным рыком, будто разучился говорить.
От домиков уже бежали женщины. Зазвенели крики:
— Ой, помогите… у него же провод в руке!
— Убило!.. Его электричеством убило!
Но близко никто не подступался. А он выл всё страшнее, пьяно раскачивался.
— Отойди! — выпалил кто-то высоким злым голосом. — Рубаю!
И взмахнул топором.
— Ой, о-ой! — жалобно стенал несчастный офицер, корчась в крапивных корнях.
— Лопаты! Скорее несите лопаты! — крикнул на женщин злой. — Срочно закапывать в землю… Тогда электричество выйдет из него.
— А вы тут что глазеете? А ну по домам! — заорала на нас чья-то мамаша. — Нашли себе развлечение…
— Юра, Юра, ты живый? — бежала мне навстречу мама с вытаращенными глазами. — Айда домой! — и потащила меня за руку.
— А отчего он так? — упирался я, желая посмотреть, как электричество будет выходить из спасённого офицера.
— А я откуда знаю? Говорят, провод в грозу лопнул. Он и пошёл посмотреть, где… Ой, беда! Уж лучше без этого электричества жить, чем так… Ты иди домой тихонько, а я вернусь, может, чем помочь нужно… Только никуда не сворачивай с дорожки, не дай Бог, ещё где провод валяется.
Долго мне после того вечера мерещилось: идёшь или бежишь где-нибудь по траве, и вдруг из-под куста тонкой змейкой, блестя на изломе, высовывается тёмный электрический провод.
* * *
Полковые электромонтеры в тот же вечер снова пустили в наш посёлок ток. А через несколько дней страшное происшествие почти забылось. По крайней мере, дольше вспоминалась решительность того, кто перерубил провод, а не жертва. Ведь тот, кто рубил, тоже мог пострадать, как нам объясняли, не будь топорище сухим.
Как-то перед ужином отец объявил мне:
— Наконец-то в полку оборудовали киноплощадку. И завезли фильм… Мы-то с мамой его видели, ещё до войны. А ты можешь сходить и посмотреть. За тобой придёт солдат и отведёт на площадку. И обратно приведёт, когда кино закончится.
— Это про тех матросов? — вспыхнул я.
— «Мы из Кронштадта»? Нет. Это другой. Но тоже про Гражданскую войну.
— У-у-у… — сорвалось у меня с губ.
— Что «у-у-у»? — передразнил меня отец. — Привезут и «Мы из Кронштадта». А пока этот посмотришь. Ты разве что-нибудь знаешь про Гражданскую войну?
— Нет.
— Конечно, нет. Тогда тебя ещё не было на свете. — Он отодвинул от себя недопитый стакан с чаем. — Тогда и я был ещё меньше тебя. И мама родилась во время той войны… Наша Красная Армия только что была создана. И приняла боевое крещение в кровопролитных боях с белогвардейцами, немцами, французами, англичанами, белочехами, со всей Антантой… — Непонятное мне слово «Антанта» он произнёс с особым презрением, но ещё большее презрение было в его последних словах: — и с прочим бандитским отребьем… со всякими там махновцами и петлюровцами.
Неожиданно морщинка над его переносьем растаяла, он улыбнулся во все зубы.
— Вот и посмотришь, как легендарный красный командир Николай Щорс давал им прикурить.
Он помолчал, будто прикидывая, нужно ли мне ещё что-нибудь растолковывать.
— Между нами говоря, кинофильм про Щорса получился послабей, чем фильм про Василия Чапаева. Это и товарищ Сталин отметил… А, впрочем, что это я тут перед тобой хвост распускаю, а?
Я лихорадочно соображал: Щорс… Чапаев… Ага, значит, не только мой отец разбирается в кино, но и сам товарищ Сталин ходит на какую-то киноплощадку в Москве и говорит своим помощникам и соратникам: «А знаете, мои хорошие, Щорс получился послабей, чем кино про Чапаева…»
— Ничего-ничего, — приободрил меня отец напоследок. — Жизнь у тебя впереди. Сам всё увидишь и сам всё правильно оценишь.
На веранде скрипнули половицы, донеслось предупредительное покашливание.
— Товарищ майор, разрешите доложить?
— Войдите, — сказал отец, разворачиваясь на табуретке лицом к двери.
В комнатку вошёл низкорослый солдатик, глухо стукнул каблуками кирзовых сапог, правая рука взмыла к пилотке:
— Товарищ майор, рядовой Птаха явывся по вашему приказанию!
— Вольно, рядовой Птаха… Чаю хочешь?
— Никак нет, товарищ майор. Мы вже отужиналы.
— Ну, раз так, отведи вот этого хлопчика на киноплощадку и потом сопроводи его обратно. Ясно?
— Ясно, товарищ майор. Разрешите идти?
— Действуйте!
На тропе, когда мы с солдатиком сбежали с крыльца, он спросил:
— Ты дорогу у полк знаешь? У полку був?
— Ни, нэ був, — перешёл я на мову, чтобы рядовому Птахе было понятней.
— Тоди ступай за мной.
Солнце уже село. Слабый румянец истаивал на боку размытого облачка. Ночь была тёплая. От цветов текли струи сухого августовского дурмана. Стебли травы щекотали мне шею и щёки.
— А кино колысь бачив? — спрашивал меня Птаха, не оборачиваясь.
— Ни, нэ бачив, — слегка задыхался я.
— О! Цэ такэ, що ой-ой-ой! — похвалил он кино. Я уже просто изнемогал от нетерпения.
Мы вышли из рощи, миновали луг, забирая чуть в горку. Под ногами зашуршала песком ровная дорожка, мы шли между двумя рядами пустых палаток, от них пахло нагретым за день воздухом. За палатками что-то ухнуло, затрещал пулемёт, донеслось глухое «ура».
— Чуешь? Цэ воно и е! — улыбался во тьме запыхавшийся Птаха.
Теперь мы почти бежали. Перепрыгнули через канавку, проскочили между двумя остывающими полевыми кухнями с их уютным духом гречневой каши и тушёнки, наткнулись на белый жердяной заборчик, обмазанный известью. Перед нами забелело из-за кустов ещё что-то: большое, похожее на сохнущую на верёвке простыню, да нет, пожалуй, на целых четыре простыни, сшитых вместе. Она как бы ходуном ходила, вся в мутных пятнах, напоминающих то громадные человеческие лица, то лошадиные морды, то ещё что-то непонятное. И оттуда неслись громкие надтреснутые голоса, в пять раз громче обычного. Кто-то на кого-то орал, кто-то сумасшедшим голосом хохотал, что-то ухало, скрипело, ёрзало, металось из угла в угол, вспыхивало и гасло.
— А? — спросил я у Птахи, беспомощно озираясь.
— Щас! — Он упал на землю, быстро заработал локтями и коленками. — Ползи за мной… Швыдче!
Я покорно полез за Птахой под простыню. Мне было почему-то стыдно и неловко. Как раз тут простыня над нами взмыла вверх, заполыхала с жарким треском. Я с ужасом подумал, что это мы её впопыхах зацепили, что лоскуты сейчас посыпятся на нас, и прикрыл затылок ладонями.
— Нэ бийся, — ободрил меня рядовой Птаха. — Айда ще трошки.
Мы обползли здоровенный чёрный ящик, внутри что-то шипело, клокотало и потрескивало. Прямо перед нами вспышка молнии озарила целую шеренгу кирзовых сапог. От них приятно пахнуло дёготьком.
— А ну, уступить место сыну товарища майора, — сердитой квочкой зашипел Птаха. Сапоги перед нами раздвинулись. Кто-то подсадил меня на лавку, нагретую солдатским телом.
— Фу! Тэпэр дывысь, — улыбнулся Птаха и отполз в неизвестном направлении.
Я задрал голову вверх. Передо мной была всё та же простыня, целая и невредимая, но совершенно другая, без мутных шарахающихся пятен. Но её вид показался мне ещё ошеломительней, чем с той стороны, потому что прямо передо мной горела хата. Она была точно такая же, как дедушкина хата в Фёдоровке, только покрыта не камышом, а соломой, как отцова хата в Мардаровке. Из-под стрехи вываливались клубы дыма и языки огня. Я судорожно вцепился пальцами в гимнастёрку солдата, что сидел справа от меня.
— Ты что? — спросил он отсутствующим голосом и снова зачарованно уставился на пожар. Странно, вместо того чтобы тушить, они сидят не шелохнувшись и любуются.
Вдруг горящая хата исчезла. На её месте появилась другая. К ней пьяной походкой подбежал какой-то дядька в папахе и подсунул под стреху длинную палку с ошмётками пламени на конце. Казалось, он выскочил на простыню прямо из темноты, окружавшей нас. Крыша с треском занялась. Из двери хаты вывалилась на простыню плачущая женщина и закричала: «Ой, що ж вы робыте, злодии?» Но и тут никто из солдат не шелохнулся, чтобы схватить за руку этого полицая в папахе.
Теперь по полотну металась толпа людей. Я, кажется, узнавал среди них то бабушку, то свою крёстную тётю Лизу, то власовца, который рылся у нас в хате в шкафу и вытаскивал оттуда рубаху и кальсоны, а потом требовал, чтобы бабушка подсадила его на лошадь. Тревога и недоумение переполняли меня. Если это были не они, то очень похожие на них люди. И если это была не Фёдоровка, не Мардаровка, где за всю войну, кажется, не сгорела ни одна хата, то всё равно то, что творилось на простыне, было совсем рядом с нашими Фёдоровкой, Мардаровкой, Чубовкой, Кондратовкой, Розаливкой и Котовском.
Неожиданно толпа ухнула куда-то в темень, звуковой ящик поперхнулся и затих. Солдаты заёрзали на лавке. Я ощутил, как мне в затылок дышит великое множество народу. Кто-то чиркал спичками, закуривал самокрутки.
— Лэнта абарвался, — повернул ко мне смугло-оливковое лицо маленький солдатик, что сидел слева.
— Нет, это киномеханик меняет часть, — лениво возразил ему тот, что справа.
— Сапожник… Лэнта абарвал, — настаивал на своём малыш. Мне показалось, что это был тот самый солдатик, казах или узбек, которого я видел не так давно, в день маршброска: на лесной дорожке стояли два шеста, обозначавшее конец дистанции, и к ним, тяжко дыша, с тёмными пятнами пота на гимнастёрках подбегали краснолицые солдаты и тут же падали в траву, а этот уже лежал, бледно-жёлтый, с закрытыми глазами, и ему поливали голову водой из фляжки. Тут я увидел, как отец подъезжает на лошади, но тоже с большим пятном пота на пояснице. Вид у него был озабоченный, он негромко отдавал какие-то команды и даже не взглянул в мою сторону.
Простыня выпрыгивает из тьмы, поперёк её проскакивают буквы или цифры. Над нами накреняется огромное лицо человека с тёмными усами и бородкой клинышком. Он в военной форме, но без погон. Громко и щедро смеётся. Азартно спорит с кем-то. То и дело отдаёт звонкие команды. Снимает фуражку, снова нахлобучивает её на густую свою шевелюру. На нём новенькая чёрная кожанка. Вот он опять говорит, говорит уже перед строем бойцов, призывает их к наступлению, размахивает пистолетом. Усы и острая бородка, острые блики на кожанке, морщинки при улыбке, быстрая речь, резкие переходы от гнева к смеху, острые лучики в глазах — всё это сбивается в пучок короткого ощетиненного имени Щорс.
Нравится ли мне этот человек? Не знаю. Мне почти не понятно, почему он так много ходит, говорит, восклицает, спорит, возмущается и опять говорит, говорит. Кажется, он продолжает говорить, даже когда замолкает.
Я вспоминаю мамины слова о фотографиях, которые движутся. Эти — тоже чёрно-белые. Но такие большие. И всё на них движется: не только люди, но и лошади, огонь, дым, ветер, волны пшеницы в поле, тяжёлые шляпы подсолнухов. И к каждой картинке приделан какой-то свой звук. Будто кто-то принёс в эту ночь для меня, для исчезнувшего рядового Птахи, для всех солдат целый мешок мелькающих один за другим, говорящих, кричащих, грохочущих и гогочущих снимков. У меня покруживается голова. Я, кажется, задрёмываю, окруженный надёжным теплом солдатских тел, запахами молодого мужского пота, махорки, кирзы. Или я вижу наяву нашу вздыбленную войной, овеянную песнями Украину, или она является мне во сне? И она, как и Сибирь, необыкновенна изобилием всего-всего, что только бывает на свете: людей, сёл, снопов, хлеба, песен, дыма, пальбы, воинских команд и приказов, цветов, звёзд…
Меня тормошат. Полотно погасло, едва проступает из тьмы. Зато вокруг меня люди задвигались, слышатся команды строиться повзводно. Звёзды пошевеливают лучиками, и мириады ночных сверчков окликают друг дружку радостными голосами.
Забыв, что нужно дождаться рядового Птаху, я сосредоточенно ползу под простыню. Глаза быстро привыкают к темноте. Вот заборчик, вот и канава, вот и дорожка между пустыми тёплыми палатками, вот и луг. Тропа засветилась под ногами. Подумаешь, я дойду и один. Мы тут уже шли с Птахой, и, значит, я нигде не наткнусь на электрический провод. К тому же за спиной у меня, в полку, раздалась бодрая песня, и я поневоле подстраиваю под неё свой шаг.
Гулял по Уралу Чапаев-герой.
Он соколом рвался с полками на бой.
Ать-два, ать-два…
Дома я скажу, что видел подсолнухи, хаты-мазанки, видел, как ветер гнёт в разные стороны спелую пшеницу в поле. А если отец спросит про Щорса, я скажу, что очень бы хотел ещё посмотреть кино про Чапаева.
В роще после луга прохладно и чуть страшновато. В дачках уже все спят, но на нашей веранде кто-то зашевелился.
— Ты что, один? — удивляется отец.
— А я запомнил дорогу… Чего ему идти со мной: туда-сюда, туда-сюда.
— И он тебя так просто отпустил?
— А я сразу убежал, и всё.
— Хороши друзья… Ну, иди, раздевайся.
Кажется, я вхожу в нашу комнатку уже другим человеком. Я теперь знаю, что такое кино. Я будто научился плавать. Или научился стрелять из пистолета. Или считать до тысячи, туда и обратно. Кровь звенит и радуется во мне. Я будто сразу стал взрослым. По крайней мере, таким, как Птаха.
Слышу, как мама спросонья уговаривает отца:
— Ты уж его там завтра не наказывай.
— Разберёмся.
По голосу отца я догадываюсь: он очень даже доволен, что домой из полка я вернулся один.
II. ВОЛОДЯ
Чем дольше живу и пишу, тем отчётливей вижу, что по сути своей я — литератор, скажем так, из разряда недружных с вымыслом. Хотя мне приходилось в разные годы писать вещи, в том числе и большие по объёму, которые были основаны на вымысле, то есть в них действовали вымышленные герои в вымышленных ситуациях, но мне как-то всегда было про себя неловко за таких героев и положения, им приписываемые. Неловко потому, что приписывал я этим несуществующим людям какие-то свои собственные свойства или свойства людей из самого близкого окружения. А значит, как бы приворовывал что-то у живых в пользу самозванцев собственного изготовления.
Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.
Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?
Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?
Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.
Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.
А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.
И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…
* * *
Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.
Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.
Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.
Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.
Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.
— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.
Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.
— Ю-юра, — то ли ласково, то ли укоризненно напоминает о себе мама.
Уложив ручку на деревянную подставку, я сползаю с табуретки.
— Ну? У меня же уроки, — надуваю губы и гляжу исподлобья.
Она как-то почти полулежит на венском стуле и смотрит куда-то выше моей макушки. Мягко берёт меня рукой за шею и привлекает к себе, просит шёпотом, чтобы я приложил ухо к боку её живота.
— Чуешь?
Там, под тканью её платья, откуда-то из тёплой глубины идут спокойные волны маминого дыхания.
— Ну, чую…
Знаю я, как она дышит, где у неё бьётся сердце, где стучит пульс, что ж такого?
— О, о… чуешь?
Что-то такое там подалось внутрь, но тут же надавило мне на ухо, толкнуло раз и ещё раз.
— Що цэ такэ? — перехожу и я на шёпот, заглядываю ей снизу в лицо, не зная, нужно ли пугаться. Но мама улыбается, рассеянно глядит размытыми карими зрачками в тёмный угол комнаты. Разлепляет припухшие губы.
— Скоро у тебя будет братик… Или сестричка… Хочешь?
От растерянности я не знаю, что и ответить. Хмыкаю и глупо улыбаюсь.
— Хочу.
Она легонько отталкивает меня от живота.
— Ну, иди… занимайся.
В букваре и в тетрадке буквы ходят ходуном, я на время забываю, что какая из них значит. Братик… Сестричка. У меня уже есть два братика — Колюнчик и Миша. Но у них другая мама — тётя Нина, и отец другой — дядя Коля, отцов старший брат, мой крёстный. И сестричка есть у меня, Тамарка, дочка маминой старшей сестры, тёти Лизы. И отец у неё другой — дядя Ефим Кущенко.
Будто подслушав мои мысли, мама говорит:
— То у тебя были двоюродные братики и сестричка, а теперь будет родной. Как у меня: родной брат Боря и две сестры — Лиза и Галя.
— А двоюродные у тебя есть?
— Ого! Знаешь, сколько? Половина Фёдоровки наберётся.
Мама умолкает, а я вперяю глаза в букву «Р». Кружок у неё наверху будто взят взаймы у буквы «О». Но этот кружок у заглавной «Р» вот-вот готов лопнуть от напряжения, от громкого рыка, запрятанного внутри, и чтобы его не порвало, строчная «Р» не загибается в кружок, но плавным завитком выскальзывает к следующей букве.
— Тридцать шесть, — произносит мама.
— Чего… тридцать шесть?
— Не чего, а кого, — поправляет она. — Двоюродных братьев и сестёр. Всего тридцать шесть.
— Ого! — не очень верю я. — Разве так много бывает?
— Почему не бывает? Семьи до войны были большие. Женщины рожали детей помногу.
Ручка у меня в руке будто раскаляется — в том месте, где я её крепко прижимаю указательным пальцем к большому. На большом даже мозолик образовался. Особенно, думаю, от этой «Р», такая она трудная. Она мне слышна во многих словах. Вот будет мне хлопот, когда начнём вместо букв писать целые слова. Такие, как «рука», «ручка», «рот», «круг», «крик», «родители», «братик», «сестричка»… Или это: «Рожать»… Но как это: рожать? Как женщины рожают? И как мама будет рожать? Мне почему-то неловко у неё расспрашивать, и я спрашиваю по-другому:
— И я родился?
— Ну да! И ты родился.
— А где? В Фёдоровке?
— Нет, ты родился в Валегоцулове. Мы тогда там с папой жили и работали. Я тебя родила в больнице. В родильном доме… — Она молчит, а когда начинает опять говорить, голос у неё уже другой, будто подмокший от слёз. — Ты был такой слабенький. Говорили: не выживет, нужно переливание крови… И взяли кровь у меня, перелили тебе, и ты быстро стал поправляться.
«Но как это взяли кровь, — хочется мне спросить, — и как это её мне перелили? И почему — больница? Но, главное: как это мама родила меня? Как рожают? Как?.. Как это?!»
— Фёдор, Миша, Коля, Таня, Клавдея, Дуня… Вася, — это только у Дзюбенок мои двоюродные, — перечисляет мама. — Когда тётя Олеся померла, остались все на Филимона. Помнишь дедушку Филимона? Он ещё любит вспоминать: «Колы я воював у Ямпонии…». Приехали его кулачить. А он кричит им: «Ничего нэ виддам! Берыть мэнэ!». Господи, да что у них брать-то было? Ну, повезли его в район.
Как же, кулак, одних детей сколько. Правда, на другой день и отпустили, стыдно стало… А в голод? — когда мама вспоминает про голод, её начинают душить слёзы, и она от волнения говорит мовой. — В голод вси Дзюбенки до нашей хаты бигалы. «Тётю Даша, дядю Захарий, дайтэ поисты». А чого мы им дамо? У самих животы пухлы — вид того жмыха, вид той лэбэды. Алы щось бабушка твоя им давала. Мамалыжки давала, якогось супчику, якэсь яблучко… Ой, лыхо.
В комнате у нас тепло, воздух мягкий, пахнет от печи глинкой, как в Фёдоровке было. На всякий случай спрашиваю:
— А мы теперь не голодаем?
— Мы?.. Разве это голод? Папа паёк получает в полку. Хлеб есть, картошка есть, капуста, морква… А что ты так спрашиваешь?
Я молчу. Такой картошки, как здесь, в Фёдоровке да и в Мардаровке знать не знали. Эта — сушёная, вся какая-то коричневая, даже в супе не разбухает по-настоящему и пахнет непонятно чем. И морковка тоже сушёная, то ли дело наша, когда её прямо из грядки вырвешь. Но хуже всего кислая капуста. Бабушка капусту совсем иначе квасила. А эта — из больших армейских кадушек, я прямо не знаю, чем от неё несёт, какой-такой кислятиной, я так и давлюсь, когда дома велят есть эти самые щи, да ещё с сушёной картошкой и морковкой. Я их всегда стараюсь как-нибудь не доесть. Но, конечно, я не голодаю, можно было и не спрашивать у мамы. В школе ребята научили меня есть уголь — не от голода, а просто так, для развлечения. И чтобы ребята не думали, что я боюсь его есть. За зданием школы, у котельной, большая такая горка угля, всем хватает, кто захочет попробовать. Но, разумеется, мы не антрацит едим, а выбираем мягкие такие чёрные кусочки, будто бархатные. Они легко разжёвываются, и хотя вкус по первому разу показался мне так себе, я ни от кого не отставал: жуёшь да ещё и разговариваешь с ребятами о чём хочется. Лишь бы кто из учителей не увидел и не пожаловался родителям. Самое же вкусное жевание в Новосибирске — кусочки смолы, то ли кедровой, то ли из лиственницы. Её, говорят, как-то по-особому варят и, когда остынет, разрезают на кубики и продают на базаре. Такие розоватые кубики, а вкус — даже не передать! — кисловатый и терпкий, бодрый очень вкус, будто ты идёшь по тайге и дышишь не надышишься. Сначала ребята в классе меня раза два угостили, а потом я и отца попросил, и он, хоть и ухмыльнулся на мою просьбу, но всё же принёс в бумажке несколько кубиков. «Ты только в классе не вздумай жевать… А впрочем, я в твои годы тоже жевал — вишнёвую смолу, и даже во время уроков мы иногда умудрялись…» Мы с Тамаркой в Фёдоровке вишнёвую смолу тоже сколько раз жевали. Особенно после дождей много смолы проступает из щелей на стволах старых вишен.
— А у папы сколько братьев и сестёр?
— У папы сестёр нет. А братья? Один дядя Коля остался, — вздыхает мама, — а то было ещё два брата: Саша и другой Саша.
— Зачем же сразу два Саши? — удивляюсь я. — Разве так называют?
— Ну, не сразу, — объясняет мама. — Первым у дедушки Фёдора и бабушки Тани родился Саша, но он умер маленьким. А после Коли родился ещё мальчик, и они решили: давай назовём его Сашей, в память о первом.
— И тоже умер маленьким?
— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.
— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?
— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.
— Как это — суржиком?
— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.
Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что «Ревёт и стонет Днепр широкий». А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».
— Мама, а я когда был маленьким, говорил по-украински?
— Ну да, по-украински.
— А как же я теперь говорю по-русски?
— Сама удивляюсь, как ты так быстро заговорил, — в её голосе мне слышится похвала. — Взял и заговорил… Правда, дедушка тебе иногда читал стишок по-русски. Тебе и Тамаре: «Ладно-ладно, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток». Помнишь? И ещё на патефоне ты любил слушать: «Приехали в Москву два мужичка, попали в Кремль, увидали Царь-пушку и а-бал-дели…»
Мне приятно, что мама так много знает обо мне маленьком.
— А вот братик или сестричка, когда родится, будет по-украински говорить, как я?
— Да уж сразу по-русски, — улыбается мама. И вдруг спохватывается. — Ну тебя! Это ещё дожить надо… Заговорилась я с тобой, пойду ужин греть, вот-вот папа будет.
И она отправляется на кухоньку важной плывущей походкой.
* * *
Я чуть не рыпаюсь носом в снег, с такой силой он выставил меня из подъезда. Лестница отвратительно прохихикала внутри дома. И всё. Больше ни звука. В бараке напротив ни одно окно не горит, будто там и не живёт никто, не жил никогда. Мёрзлая беззвёздная мгла обступает отовсюду. Только слева, над военным городком — тусклое пустынное зарево. Но это далеко, да и кому я там нужен, если я не нужен больше тем, кого так люблю. Я-то думал всегда, что и они меня любят не меньше, чем я их. А на самом деле?
Даже не плачется. И не потому, что слёзы тут же начнут примерзать к щекам. Кто увидит мои слёзы, кого они разжалобят? Может, только бабушку с дедушкой, но они страшно далеко — где-то за краем света. А тут — ни одной живой души, лишь снег противно поскуливает под валенками. Мороз начинает корябать мне своими острыми коготками шею, забирается в рукава и валенки, прищемливает нос, будто бельевой прищепкой.
Горе у меня, великое, непереносимое горе, стыд, обида и позор. Отец выгнал меня из дому. Растолкал среди ночи, велел одеваться, вышвырнул как паршивого котёнка на мороз, в темень. Я-то спросонья решил было, что снова хочет, как тогда в тайге, отправить меня якобы с поучением — к командиру полка или ещё к кому, что это у нас с ним военная игра такая продолжается. Но когда вышли на площадку, он больно дёрнул меня за воротник пальто и почти поволок вниз по скриплым деревянным ступеням.
— Это что за хамство такое? Ах ты, дрянь! — раскалённые страшные слова обжигали мне щёку и ухо. — Ишь, негодник!.. Капризничать? — оттого, что он говорил негромко, сквозь зубы, было ещё страшней. — Того не хочу, другого не хочу… Мать готовит, старается, а ему всё не так… Вот и ешь, где хочешь и что хочешь. Марш из дому. И чтоб ноги твоей…
В горле у него напоследок клокотнуло. Мгновенная спазма жалости к отцу и маме пронзила меня и тут же исчезла.
Один. Школа, мягкое податливое перышко, любимое правописание, первые успехи, надежда стать отличником — всё враз рухнуло для меня. Театр с самым большим куполом в мире, как с гордостью объяснял он, когда мы втроём проходили по центральной площади, золотая труба в витрине музыкального магазина на главной улице, кружочки мороженого с двумя вафельками по бокам, долгожданное кино «Мы из Кронштадта» — ничего теперь не будет. Я даже не шелохнусь куда-то идти, так и буду стоять у запретной для меня двери, пока не замёрзну… И всё из-за какой-то злосчастной капусты, из-за какой-то сухой картошки кирпичного цвета? Нет, я им просто больше не нужен, они ждут кого-то другого, мальчика или девочку. А ведь я их так люблю. Я с утра до вечера готов давиться ненавистными щами, чтобы только доказать, как я люблю их. Но щи — только повод от меня избавиться, теперь ясно. Мама раздражается, когда стучу пером о дно чернилки. Отец, когда говорю «ага» вместо «да». Он ко всему готов придраться, будто я солдат в его полку. Один, один… Ну, ладно, оставайтесь с тем, кто у вас там родится, живите без меня на здоровье. Лучше бы я пропал во время войны, подорвался на немецкой мине. Лучше бы не выживал в родильном доме, не надо было меня спасать для того, чтобы я теперь замёрз.
Мне вспоминается песня, которую здесь, на нашей квартирке, пел совсем недавно отец со своими друзьями, Андреевым и Спиридоновым, а мама им потихоньку подтягивала. Какая красивая была песня, как она жалобно звучала, как я был счастлив за всех за них, что они поют с таким чувством, чуть не плача. Они пели про извозчика, что ли, как он замерзал в степи, вспоминал напоследок про батюшку и про матушку и унёс свою любовь к ним с собою… Так вот и я теперь. Только петь не дали бы мне слёзы. Но отец не любит, когда я развожу нюни, и я не заплачу до конца. Глаза слипаются, меня покачивает. Во мгле шелестят тонкие пластиночки инея. К утру я обрасту целым сугробом инея. Кирпичников из соседнего барака, тот, от которого всё время сильно пахнет мочой, будет проходить утром в наш класс и даже не догадается, что это я стою… Учительница, Нина Витальевна, решит, что я заболел, и уроки пойдут своим чередом… дом…
— В дом! — слышу строгий голос из двери.
А в доме, когда разделся и разул валенки, звучит новая команда:
— Садись за стол. Ешь.
Конечно, те самые щи, от которых я отказался в обед. Но теперь они едва тёплые.
— Что думал? из-за тебя разогревать будут снова?
Из полумглы, где кровать, слышен мамин вздох:
— О, Господи… Знала б, промолчала б.
Мама жалеет меня. Она всегда на моей стороне, когда отец слишком недоволен мною. И наоборот: он становится на мою защиту, когда мама не в шутку грозит мне нахлобучкой.
Да съем я, съем эти щи. Подавлюсь, но съем. Лишь бы «мир був у хати», как говаривает бабушка Даша.
* * *
Ну вот и остались мы с отцом на хозяйстве, а маму отвезли в больницу. Когда ухожу в школу, отдаю ключи соседям. И у них же беру, вернувшись. Сразу сажусь за уроки, жду условного стука в дверь: три удара и ещё два коротеньких. Но я всё равно сразу не открою. Сначала спрашиваю сердитым голосом:
— Пароль?!
— Суворов! — звонко отвечает отец.
Он забегает всего минут на двадцать: разогреть мне еду, спросить, всё ли мне ясно с домашними заданиями. И сам немножко поест со мной, а то и так убежит.
Вчера вечером пришёл весь какой-то светящийся. Выложил на стол газетный свёрток, развернул, а там — книга: говорит, что это атлас великих сражений и битв русской армии.
— Это надо же! Первую книгу купил после войны. Да ещё такую замечательную. Смотри: портреты всех наших великих полководцев: Александр Невский, Дмитрий Донской, Румянцев, Суворов, Кутузов, Барклай де Толли, Багратион… И карты всех замечательных сражений. Красной краской — это наши полки, дивизии, армии. Синей — противник… Вот они — великие предки… Это о них товарищ Сталин говорил в сорок первом, призывая подражать их мужеству и боевому искусству. Вот она — наука побеждать!
Его восторг почти мгновенно передаётся и мне. Отец разрешает полистать книгу. Под пальцем нежно шуршат полупрозрачные покрывальца, а под ними — лица полководцев, шлемы, латы, ордена, ленты, эполеты.
— Вот он — Суворов, — показывает отец. — Видишь, щуплый, жилистый, хохолок такой смешной на лбу. Гений!.. Генералиссимус Александр Суворов! Вперёд, орлы! Огонь!! В штыки!.. На бастионы Измаила!.. Ура!
Стремительным движением руки и туловища отец показывает, как Суворов ведёт русские полки в победную атаку.
— Ты любишь его больше всех?
— А как же! Его, ну… и ещё одного генералиссимуса. Ты понял? — и весело подмигивает мне.
— Конечно, понял, — пытаюсь подмигнуть и я. — Поэтому ты и пароль такой назначил?
— А как же! Перед Суворовым все двери должны открываться.
Сегодня от порога объявляет мне:
— Был у мамы. У неё всё хорошо. Тебе привет… К семи вечера оденься и будь готов, отведу тебя в часть. На одно мероприятие. Вернёмся вместе.
— А что там? Какое миро… — дальше выговорить затрудняюсь.
— Любопытный ты, однако, хлопчик, — качает он головой, но тут же выпевает звонко: — Ки-но! А какое привезут, я и сам пока не знаю. Но кино — это же кино, а не что-нибудь завалящее…
— А рядовой Птаха там будет?
Отец глядит на меня недоумённо.
— Ну, тот, что меня в лагере на киноплощадку водил.
— А, Птаха? По-моему, этот Птаха уже домой полетел. Отслужил своё и демобилизован… И тут тебе не киноплощадка будет под открытым небом. Тут ди-ви-зи-онный клуб!
На широкой каменной лестнице, ведущей в краснокирпичное, выше нашей школы, здание клуба, отец останавливает меня и показывает на большой лист с надписью, освещённый электрической лампочкой.
— Прочитаешь сам название фильма?
— Угу, — произношу в нос. Мне так стыдно будет, если осрамлюсь. Громко выталкиваю изо рта слог за слогом:
— О-на сэ-рэ-жа-ла-сь за Ро-ди-ну… Она сражалась за Родину!
— Ого! Да ты уже прилично читаешь, — отец надвигает мне ушанку на брови.
В зале ещё горит свет. Солдаты, громко стуча сиденьями, рассаживаются по рядам: по отделениям, повзводно и поротно. Старшины и офицеры следят за порядком. Отец не ведёт к первому ряду, а просит какого-то ближайшего к входу солдатика подержать меня во время фильма на коленях, чтобы лучше видно было. А сам выходит из зала.
От схваченного морозцем сукна солдатских шинелей, от широких кожаных ремней плывет по залу дух острой, бодрящей свежести. Я прикасаюсь ладонями к рукавам своего опекуна. У солдатской шинели ворс более жёсткий, чем у офицерской, но мне нравится эта колючесть воинской одежды.
— Головные уборы! — звучит чья-то ворчба или команда. Те, кто ещё не успел снять ушанки, проворно обнажают макушки: у одних — с торчащими вихрами, у других — совсем ещё угласто-беззащитные после недавней стрижки наголо.
Темнота рушится на нас, и тут же её молниеносно прорезает луч, летящий поверх голов откуда-то сзади. На излёте он широко упирается в ослепительное полотно прямоугольного экрана.
Началось! — обмирает во мне сердце, исходящее восторгом и предчувствием опасности: ведь опять будет про войну, как я догадался по названию.
Полотно потрескивает под тяжестью падающей на него пятиконечной кремлёвской звезды. Гремит торжественная музыка. В снопах искр из громадного ковша расплавленный изливается металл. Тяжкие колосья пшеницы покорно ложатся под лопасти косилки… Вода вскипает бурунами у подошвы плотины, изогнувшейся могучей подковой… Учёные в белых халатах переливают какую-то драгоценную жидкость из узкого стаканчика в другой… Дети бегут к зданию школы, шевеля поверх голов кипами цветов… Как же много у нас всего: зерна, раскалённой стали, морей и рек, изобретений, людей, музыки, цветущих садов! И какой радостный голос взволнованно говорит, нет же, почти кричит обо всём этом: о добытых тысячах тонн угля, о несметном урожае, о доблести тружеников науки, о перевыполненных планах, о городах и сёлах, встающих из руин войны…
Я начинаю беспокойно поёрзывать: а где же сама война? или там, откуда исходит дрожащий от напряжения луч, что-нибудь не так сделали?
— Хроника, — спокойно говорит мне солдат. — Сейчас она кончится, и пойдёт кино.
— Ты чё там? — оборачивает голову солдатик, что сидит перед нами. И тут же вредным голосом хихикает: — Чей это? Сынка себе завёл?
— Чей надо!.. Отвали. Дам по шее.
Но тот не унимается, пускает шутку по соседям:
— А Седых-то! Сынка себе завёл.
Мой опекун окунает кулак в шапку, тычет в шею обидчику. Тот хихикает, но уже по-другому:
— Ой-ой… Всё. Не буду.
Прямо как у нас в классе, когда учительница отвернётся.
Но вот и кино, причём сразу, даже без перерыва, а будто луч перескочил из окошка в окошко, с громким щелчком. Я вытягиваю шею, но всё равно не успеваю читать надписи на полотне, их много, большими буквами, и средними, и мелкими. И музыка совсем другая. Что-то в ней тяжёлое, давящее, какая-то боль, надсада. Тоскливое предчувствие сжимает мне сердце, я начинаю ёрзать на коленях у солдата.
— Тебе… вам не тяжело? — спрашиваю у него.
— Нет, что ты, — шепчет он. — Сиди.
— Да я постоять хочу.
Он раздвигает колени, валенки мои прикасаются к полу. Мне теперь видна только часть полотна, верхний его угол. Но и того, что слышно и видно, достаточно, чтобы страх сковал всю мою душу.
Там лязгают гусеницы танка с гитлеровским крестом на боку, марширует враг, плачут и кричат дети; вопли взрослых, немецкие команды, выстрелы, взрывы, рык моторов располосовывают зал. На полотно вступает женщина — вся в чёрном: чёрное платье, чёрный плат на голове. Взгляд у неё гневный, исступлённый. Кажется, она потеряла рассудок от горя. Она мечется, не находя себе места. Я боюсь смотреть на неё, словно и я в чём-то виноват перед ней. Прячу от неё глаза за солдатскими головами.
Но когда не видишь экрана, звуки делаются в два, в три раза громче и ещё страшнее, чем были до того. Звуки совершенно распускаются, самоуправствуют на воле, наглеют, оторвавшись от положенных им изображений. Я снова поднимаю глаза, выискиваю кусок полотна между головами солдат. И опять вижу тот самый, кажется, фашистский танк, голову гитлеровца, торчащую из открытого люка… И вдруг — снова эта женщина в чёрном. Дикой кошкой вспрыгивает она на бронь. В руке у неё топор. Подскакивает к пятнистой башне. Топор сверкает, взмывая высоко в воздух. И обрушивается на немца…
Есть события и вещи, упорно не поддающиеся разумным объяснениям: мне семь лет, ближе к восьми, я не знаю, что такое образ, художественный образ, не могу растолковать, что значит слово «искусство», но пройдёт больше полувека, а я всё также, и с открытыми, и с закрытыми глазами, буду совершенно отчётливо видеть перед собой эту страшную в своей священной ярости чёрную женщину, почти безумную мать, мстящую за своего ребёнка, раздавленного гусеницами танка. Целая гора жизненных впечатлений, вполне подлинных, никем не придуманных, страшных и весёлых, ужмётся у меня за спиной до размеров ничтожной песчинки, а она всё так же будет стоять передо мной в неукротимом своём порыве — выше любого монумента.
Скажут: ну, это сила образа, сила творческого перевоплощения великолепной актрисы, наконец, сила воздействия художественного символа, умноженная на соответствующую моменту музыку… Пусть так, но ведь я лишь недавно узнал имя той актрисы, и мне эта новость ну совершенно ничего не прибавила. И если уж говорить о силе воздействия чего-то страшного, то смотрят же современные дети тьму всяких «ужастиков» и «страшилок», — но вспомнится ли им хоть одна из полчища образин и харей лет через пять, а тем более десять?
Но я не пишу о воздействии кинозрелища на психику ребёнка. Вовсе не пытаюсь исследовать то, что мне не дано разумно объяснить. Потому что просто-напросто не нахожу разумных подходов к этой давней встрече с женщиной в чёрном, которая для чего-то осталась со мной на всю жизнь.
* * *
— Ну, как кино? — бодро спросил отец, когда мы отужинали и он домывал на кухоньке посуду.
— Страшно было, — сознался я, усмехаясь.
— Вон как?.. Надо и мне посмотреть. Я его ещё не видел.
— Папа, а тебе в войну было когда-нибудь страшно? — решил я заговорить о другом, чтобы он больше не расспрашивал меня про это кино.
— Страшно? — Он помолчал, хмыкая про себя. — Я тебе так скажу, сынок: не родился ещё такой человек, которому бы на войне не было страшно. Но смелый обязательно перепрыгнет через свой страх.
— И даже Суворову?
— Что — Суворову?
— Ну, — смутился я. — Значит, и ему бывало страшно?
Он покрутил головой.
— Ну и вопросики у тебя!.. А что же, и Суворову тоже было иногда страшновато. — Тут отец обнажил в улыбке зубы. — Скажем, один разик в жизни было не по себе и самому Александру Суворову.
Я совсем расхрабрился:
— Папа, а можно я у тебя чего-то попрошу? — Он с насмешливым любопытством уставился на меня. — Расскажи мне про своего брата Сашу… Мама говорила, что ты про него много рассказывал.
— Про Сашу, говоришь?
Вижу, ему приятно услышать от меня эту неожиданную просьбу. И вот мы сидим в комнате: он — на венском стуле, я — на лежанке своей, поджав ноги, локоть окунув в подушку.
— Саша был красивый хлопец и силач. Младше дяди Коли, но куда сильней, а я уж совсем не в счёт. Грудь у Саши была — во! — он разводит ладони на ширину своих плеч. — Сверстники Сашины кулаками колотили его по груди — он ни с места. «Попробуйте, — говорит, — кирпичом». Кирпичом били, он ни с места… Была ещё тогда у наших парней забава: кто кого ладонью перебьёт, вот уж молодецкая забава!
— Как это — ладонью перебьёт?
— А очень просто. Я тебе подставляю свою ладонь. А ты сверху по ней хлещи своей ладонью. Изо всей силы… Да не бойся.
Спускаюсь с кровати, замахиваюсь. Но неловко мне бить — отца. Шлепок получается вялый, точно лягушка прыгнула.
— Ладно. Теперь ты свою ладонь подставь. Да не другую, эту же самую.
Он слегка размахивается, но удар такой, что рука моя отлетает вниз. Ладонь сразу вспыхивает, будто притронулся ею к раскалённой сковороде. Слёзы у меня готовы брызнуть от боли.
— Молодец, вытерпел. А теперь снова мою бей. Но изо всей силы!
Замахиваюсь от плеча, удар! Слёзы без моей воли сыплются на щеки. Кажется, ладонь моя отвалилась от запястья. Красная как варёный рак. Дую на неё, пытаюсь смеяться.
— Ну, будет с тебя на сегодня, — щадит меня отец. — Вот так Саша хлестался на ладонях. Выстраивалось против него человек десять, и он всех подряд перехлёстывал. Богатырём вырастал у нас Саша. Ладонь была как гиря — от постоянного труда в поле, у дома. Вся в чёрных мозолях была ладонь, твёрже подошвы… А то ещё…
Он выталкивает ногтём папиросу из пачки, открывает печную вьюшку, чтобы дым сразу уходил из комнаты.
— А то ещё такая вспоминается картинка, такого и в кино не покажут. — Лицо его в тени от самодельного абажурчика, но вижу: глаза у отца счастливые, радостные. — Когда мы немножко окрепли в Мардаровке, папа с мамой обзавелись коровой, а потом и лошадкой. Звали её Куклой. Росточком невеличка, но работящая такая, выносливая, вот только характером дурная. Забудешь её вовремя стреножить или запереть в стойле, пропадёт на несколько дней, а и найдут её братья в табуне, изловить никак не могут. С ног уже валятся, а она не даётся, хоть плачь, хоть застрели дуру… И вот Саша придумал такую хитрость: взнуздает в табуне какую-нибудь другую лошадь и осторожно подводит её к Кукле, прячась за лошадь. Бок о бок подведёт и вдруг выскакивает, хватает чёртову Куклу за гриву. Та вскачь, но уж он-то крепко уцепился и со всего маху делает Кукле подножку. Валятся наземь, тут и Коля подбегает с верёвкой, стреноживают дуру. И сразу такая тихая делается, покорная, ласково так прядёт ушами, будто подменили её… Вот такая история. А ты говоришь: кино.
Он победно усаживается на стул, точно сам вместе с Сашей участвовал в усмирении строптивой Куклы. Бросает взгляд на свои трофейные швейцарские часы со светящимися цифрами.
— Ты смотри! Уже двенадцатый час… Давай-ка на боковую, а то завтра подъём у меня ранний, да и у тебя тоже.
Уже из-под одеяла, в темноте спрашиваю:
— А правда, он умер оттого, что в копанке искупался?
— Саша-то? — отец поворачивает лицо от стены, глядит в потолок. — Когда он уже лежал с высокой температурой, вспомнили про эту копанку. Но был и другой с ним случай — тоже мог застудить лёгкие. Весною, ещё до посевной и косовицы, подрабатывал он на станционной почте, развозил на лошади письма, газеты по окрестным сёлам. Как-то возвращался поздно вечером. Слышит, в посадке за деревьями и кустами мужские голоса… А в ту пору в наших краях ещё какая-то банда погуливала или шайка, не добитая, видать, с Гражданской войны… Вот ты интересуешься: все ли боятся? И Саша, хоть парень был не робкого десятка, а тоже решил не лезть на рожон. Ещё, думает, лошадь отнимут и меня, чтоб не проболтался, прикончат… Спешился он, лёг на землю, конец узды на руку намотал, лошадь рядом травку пощипывает. Долго он так пролежал на сырой земле, продрог весь, пока те голоса наконец пропали… Врачебного пункта тогда в Мардаровке не было, медикаментов никаких. Сейчас бы это его воспаление лёгких быстро пенициллином побороли, а тогда?.. Каких только травок не давали ему пить, всякие там примочки делали, а Саша горит и горит… Кто-то посоветовал Ивана Куциевского позвать, — жил у нас такой странный человек, считали его знахарем или даже колдуном. Он себя выдавал за потомка запорожского казака Куцего. Много всяких баек о нём гуляло, и не всё сплошь вранье, была и правда: как он, к примеру, на спор поднимался на деревянную турецкую башню, она уже тогда вовсю шаталась, вот-вот рухнет, а он на дозорной площадке ещё и бутылку водки из горлышка распивал… Ну, да об этом потом как-нибудь… Так вот, бабушка твоя Таня не пожелала принимать дома этого Куциевского. Она ведь у нас была строгих правил, даже пела в Перешорах в церковном хоре… Но потом, как увидела, что Саша совсем пропадает, всё же согласилась. Помню, пришёл Куциевский вечером, лохматый весь, аж оторопь от его вида брала. Что-то он дул на воду, бормотал что-то, потом велел огонь в печи разжечь, мы принесли несколько охапок соломы, затопили грубу. Солому огонь мигом охватывает, только подкидывай. Велел он Сашу приподнять, чтобы в огонь смотрел. А он уж, бедняга, и глаза-то с трудом открывал. Не сгодились ему все эти затеи… Вот он лежит теперь на перешорском кладбище, на горе, внизу село, церковь, рядом дедушка Фёдор лежит и бабушка Таня, во все стороны далеко видно, на десятки километров, красивое место. Летом будет у меня отпуск, поедем на родину, от Мардаровки сходим в Перешоры, степью пойдём, покажу тебе место, где Суворов турок вышибал из Бессарабии…
Он по-прежнему лежит лицом вверх, и я тоже гляжу в потолок, который отсвечивает каким-то матовым остывающим светом, как полотно, отдыхающее от кинолуча.
* * *
Но случится так, что на перешорском кладбище мы с ним сумеем побывать вдвоём лишь через полвека с лишком. В самый канун своего восьмидесятилетия он вдруг засобирается на Киевский вокзал за билетом, и я попрошу, чтобы и мне взял: он ведь ещё не знает, что такое эти чёртовы таможни — унизительная для миллионов людей, русских и украинцев, мелочёвочная пытка, сучья забава кувшиннорылых президентов или, как я их чаще величаю, президяк. Ещё разволнуется отец, наживёт себе что-нибудь вдобавку к изнурительной аритмии.
Небо в то октябрьское утро прохудилось над Новороссией, над древней землёй славян — тиверцев и уличей. К счастью, до околицы села нас вызвался подвезти на своей «девятке» майор запаса, русский человек, осевший после службы на Украине в Котовском военном городке. Недалеко от крайней хаты кончался грейдер, дальше мы втроём пошли по набухшей от дождей чернозёмной тропе. На кладбище родовое место искали недолго, помог надёжный ориентир — стародавний крест, единственный каменный на весь погост; силуэтом напомнил он мне легендарные кресты псковского Труворова городища: такая же мощь и крепь, такой же рисунок сужающихся к перекрестью лучей.
А сразу за кустом и наши четыре, сваренные из железных труб, с именами и годами рождения и смерти. Где лопатой, где топориком мы очистили холмики от свежих побегов сиреневого подроста, отец разделил на всех поровну охапку белых хризантем.
Снова закрапало из наползшей тучи.
— Вот, — кивнул отец на надписи, — брат Коля родился в год первой революции. А я — за месяц до октябрьской.
Я достал бутылку водки из целлофанового пакета, три стаканчика, ломоть чёрного хлеба. Покрошил на могилки, попрыскал на них прямо из горлышка.
— Ну, уж ладно, немножко можно и мне, — согласился майор.
— Что же, вечная память.
— Да, — произнёс отец.
— Земля им да будет пухом, — добавил майор. Мягкая, чёрнобархатная, уходила земля волнами от нас во все края — по самые тучи. Кое-где ярко зеленели на ней клинья взошедшей озими, желтели и багровели дуги посадок.
Внизу, посреди белых хаток, красным зубцом торчала стена разрушенной, растащенной на кирпичи церкви, и я не решился перекреститься на неё. Не потому, что рядом стоят отец, который с комсомольских лет, кажется, ни разу не осенял себя крестным знамением, и незнакомый нам в общем-то человек. А потому что неловко креститься на то, что уже давно перестало быть храмом и алтарём.
— А теперь — во здравие живых надо. За здоровье моего отца! — И объяснил майору: — Ему ведь сегодня ровно восемьдесят. Да вот не захотел в Москве юбилей устраивать, сбежал сюда.
— Вон как? — восхитился майор. — Ну, тогда и мне ещё глоточек. Да нет уж, и полный выпью.
— Э, какие там праздники! — отец рукой отмахнул от себя что-то небрежно. — На весь свет опозорились. — Хмуро глянул на нас исподлобья, хмыкнул, усмехнулся. — Ну, давайте уж, чокнемся… Щоб горилка нэ выдыхалась…
* * *
— А теперь, дети, давайте все поздравим нашего одноклассника, — певучим голосом произносит Нина Витальевна и кладёт мне на плечо ласковую ладонь. — У него вчера брат родился… Вы все родились ещё до войны. И все выжили, несмотря на страшные испытания. Но как же много погибло наших соотечественников, наших родных, близких, какие громадные утраты… И потому особенно радостно, когда на нашей советской земле рождается ещё один новый человек, гражданин будущего коммунистического общества. Значит, семья советских народов прирастает, нас становится ещё больше, мы делаемся ещё сильней, богаче. Пройдёт всего несколько лет, и в Советском Союзе будет уже триста миллионов граждан…
Звенит последний звонок. Кто-то из ребят протягивает мне руку: «Поздравляю!» По плечу хлопают, толкают небольно в бок, предлагают кусочек смолы… «Даёшь триста миллионов!..» «Привет братишке!..» И снова — протянутая рука: «Держи петушка!..»
Галоши мои бухают о мёрзлую дорогу. Кто-то остался выгребать из-под снега съедобный уголь, а я почти бегу, пыхая паром изо рта и ноздрей, придумывая на ходу всё новые и новые имена для брата: «Вова… Вовик… Вовунчик… Вовчик… Володчина-молодчина…»
Квартирку нашу не узнать. За дверью встречает запах свежевыстиранных и подсыхающих пелёнок. То и дело нужно нагибать голову, потому что пелёнки висят везде — в коридоре, на кухне, в комнате. Только над столом, где уроки готовлю, не висят.
Володя спит поперёк родительской кровати.
— Погоди, отогрейся, потом подойдёшь, — предупреждает мама.
Тихий у меня братик, спокойный. Она боялась, что он будет орать чуть не круглые сутки, новорожденные любят поорать, заявить о себе сразу. Но Володя не такой. Он понимает, что у мамы целая гора пелёнок, что ей нужно сцеживать молоко, потому что оно всё прибывает и прибывает, впору двоих кормить, а не одного. Понимает, что у отца важная военная служба и что у старшего брата домашних заданий невпроворот. И потому он редко когда подаст голосок.
Я уже отогрелся с мороза, вымыл руки, даже лицо, переоделся, теперь можно всласть наглядеться на братика. Он курносик, личико сморщенное, как у старичка. Ничего, скоро на мамином молоке надует щёки. Вон как шевелит ротиком во сне. У него реснички — коротышки, прямые, не загибаются. И от него так вкусно пахнет кисленьким, будто тёплой сывороткой. У меня просто голова кружится от этого трогательного запаха, так бы вдыхал и вдыхал.
— Ну, что ты совсем над ним навис? — ворчит мама. — Сейчас перепеленаем Володю, и Володя проснётся, будет обедать. И ты иди на кухню, ешь.
— Ма-ам, ну дай поглядеть ещё немножко, я соскучился по нему, — упрашиваю я и трусь головой о её плечо. — За ручки хочу подержать, за ножки. Подумаешь, остынет.
Она разрешает, и передо мной начинается обряд распелёнывания крохотного человечка: сначала распахивается наружная фланелевая одёжка, под ней ещё одна, хлопчатобумажная, беленькая, из-под которой мама осторожно вынимает почти сухую клеёночку. Володя лежит, будто письмо в конвертике. Сколько раз мама днём и ночью распечатывает эти конвертики: «Ну, какие ты нам принёс новости?» И запечатывает его в свежие, пахнущие утюгом. Когда она расслабляет нижнюю пелёнку, Володя высовывает крохотные розовые пальчики с ноготками-чешуйками, начинает бестолково корябать ручками воздух, сучит ножками-коротышками, кривенькими, в глубоких морщинках. «Скоро у Володи будут толстые ручки и ножки, все морщинки исчезнут, останутся одни связочки», — обещает мама, бережно вынимая марлевую прокладочку из-под его попки. Теперь на нём остаётся одна распашонка. Я вижу крохотную запятую между ножек и тёмный отросток пуповины, который через несколько дней должен сам собой отпасть и через который, оказывается, к Володе поступало от мамы питание, когда он вырастал у неё в животе. «Мо-ло-дец, — поёт мама, — принёс нам золота, и такого хорошего, без слизи, без зелени. Ай да Вова! Постарался маленький». Она доверяет мне придерживать его за ручки, чтоб не боялся и не поцарапал себе лицо, а сама уносит марлю с какашками на кухню. Я заглядываю ему в глаза, улыбаюсь. «Эй, ты!» Но он смотрит туда-сюда, не задерживая на мне серых своих пугливых глазок. Мама считает, что он ещё не различает нас, мы для него как бы в тумане, к тому же он видит всё вверх тормашками, то есть моя голова для него внизу, а рот и подбородок вверху. Чудеса!
Но вот он уже запелёнут, мама садится на край кровати, расстегивает блузку, берет Володю на руку, розоватым соском белой груди расшевеливает ему губки. Он будто не понимает, что нужно делать, но спохватывается, начинает быстро шевелить ртом, раздувает ноздряшки, прищуривает в истоме глазик. «Ест он что-то мало, — шёпотом жалуется мама. — Всё сцеживаю и сцеживаю. Вон — в стакане, хочешь попробовать? Я ведь тебя тоже кормила таким же молоком».
Мне как-то неловко пить Володино молоко. В школе узнают — засмеют. Но и отказываться неудобно. Отпиваю из стакана глоточек. Оно едва тёплое, с пленочкой, и приторное, что ли. «Не понравилось? Эх ты, — улыбаясь, шепчет она. — Пойдёшь ты наконец обедать?»
Потом сажусь за тетрадки. «Ма-ма… па-па… шу-ба… Шарик…» А мне так и хочется написать: «Во-ло-дя». Или даже так: «Мой бра-тик Во-ва. Ура!»
Теперь бы поскорей отец вернулся. И наступит блаженная пора вечернего купания. Купать Володю будут в той самой ванночке, которую мы с мамой привезли в Сибирь и в которой меня когда-то крестили. За купанием всем троим находится работа. Мне поручается держать чайник с горячей водой. Но подливает её по стенкам ванночки отец. Мама размешивает воду, пробует, не слишком ли горячо, набирает в ладонь ковшиком, проливает Володе на грудь, на животик, на макушку. Он лежит полураспелёнутый, с подушечкой из пелёнки под головой, а всё остальное тельце под водой. Иногда он срыгивает. «Переел, — объясняет мама. — А вроде так мало берёт».
Когда его вынимают из воды и обтирают насухо, мне позволяется поцеловать розовые, распаренные Володины пяточки.
И снова кормление. На ночь мама даёт ему ложечку-другую остужённой кипячёной воды из большой банки, что неизменно стоит на столе под марлей.
Но вот гасят свет в комнате, Володя заснул, и мне пора. Мама стирает на кухне пелёнки, гладит и складывает в стопочку сухие, папа развешивает сырые. Слышны обрывки тихого разговора: о том, что пора купить люльку-кроватку на базаре бывают лёгкие такие, плетённые из ивовых прутьев, даже есть на высоких полозьях, как саночки, и, говорят, не дорогие; о том, что когда выписывали маму с Вовой из родильного дома, она заметила у него на ручке, выше локтя, крохотный прыщик и спросила врача, что это, и он сказал, что ничего страшного, а если будет прыщик расти, то надо вызвать врача домой…
* * *
На дне сверкающей металлической плошки горит синее пламя, лениво перекатывается с боку на бок, лижет языками какие-то сверкающие, из того же металла, инструменты. В воздухе остро пахнет спиртом. Медицинский запах исходит и от женщины в белом халате и белом колпаке поверх густых чёрных волос. И брови у неё чёрные, и глаза. Она улыбается маме:
— Пустячок… маленькое нагноение… всё стерильно, надрежем, перебинтуем, мазь всё быстро вытянет. А через день я снова зайду. Переверните его на бочок, та-ак, прижмите ручку к боку, головку придерживайте. Ну, покричим немножко, это даже полезно для лёгких.
Мне не видно совсем из-за моего стола, что она там делает с прыщиком, но делает что-то неприятное, нехорошее, потому что молчун Володя заходится криком, да таким обиженным, жалобным и сильным, что мне самому хочется вскочить на ноги и крикнуть ей: «А ну, перестаньте мучить моего брата!»
Цифры расплываются в тетрадке перед глазами. От расстройства я даже кляксу сажаю. Ну, вот! Никогда их у меня не было, клякс, и — на тебе! — ляпнул. Надо скорей промокашку приложить. Нет, не буду больше писать, пока она не уйдет, пока Володя не успокоится… Пустили бы меня, я бы подул ему на руку, сделал брату смешную рожицу, и он бы отвлёкся.
А она всё не уходит, гремит своим корытцем, ножичками, улыбается маме, говорит ей всякие утешительные слова. Мама на руках качает Володю и то ли слушает, то ли совсем не слышит врача.
И опять — пелёнки, кормления, вечернее купание, но так, чтобы ручка забинтованная не намокла. Поскорей бы уж сняли эту перевязку, и тогда я увижу, что кожица у него на том месте совсем чистая, ну, может, только едва заметный следочек остался. Вот ведь у меня — сколько уже было в жизни всяких царапин, ссадин, порезов, синяков, а где они?
«До свадьбы заживёт», — улыбаюсь маме. А она то ли слышит, то ли не очень… Самое больное — не когда ушибёшься, рассадишь коленку или локоть до крови и не когда смазывают йодом, а когда присохшую корочку начинаешь отдирать от розовой, совсем ещё тонкой кожи. И глядишь, не остался ли там гной. Нет, всё чисто. «Загоилось», — как говорит бабушка.
А летом родители повезут нас через всю Сибирь, почти через весь Советский Союз к дедушке и бабушке в Фёдоровку. Буду кормить его черешнями, шелковицей, вишнями, а косточки он сам к тому времени научится выплёвывать. Младшего брата иметь всё же лучше, чем старшего: ты ему всё подскажешь, всему подучишь — и в школе, и как на дерево вскарабкиваться, и как посуду за собой мыть и вытирать, когда мама занята, и как летом в деревне гнать в череду корову Красулю, бабушкину любимую, и как доставать ещё тёплые яйца из куриных лазов, нарытых под грудой старого хвороста… Отец говорит, что, когда приедем в Фёдоровку он в первое утро закажет себе яичницу сразу из двенадцати яиц. Ну, а нам с Володей и по одному хватит, хотя, честно говоря, я бы и два съел, а то и три умолотил… Скорей бы только прошла длинная сибирская зима. Признаться, здешнюю городскую зиму разве сравнишь с предыдущей, когда полк стоял в тайге и я носился на лыжах, прыгал с крыши в сугроб, ездил на санях в Бердск. Тут ни лыж, ни саней и сугробов таких пышных и чистых не попадается… Володя пыхтит за мной на коротеньких лыжах, по моей лыжне, вовсю размахивает руками, прихохатывает, уже раз, другой придавливал носками своих лыж пятки моих, перегнать, что ли, собирался, громко зовёт меня по имени…
— Миша!.. Юра!.. — кричит мама во тьме.
Вскочила с кровати с Володей на руках… Пронзительный свет лампочки разрывает мне веки. Тень от абажурчика ходит ходуном по потолку.
— Что с тобой, Вовочка, родненький? — голосит мама. — Ой, Миша, Юра, Господи, он же не дышит!.. Смотрите, он совсем не дышит. Вовочка, не пугай нас, ну, открой глазки.
Она пытается ложкой зачерпнуть воду из банки.
— На, попей водички…
Но непослушная ложка выскальзывает из её пальцев и с каким-то задумчивым звуком стучит о стеклянное дно. И всю жизнь, и теперь, вспоминая ту минуту, я почему-то вижу именно ложку, как она безвольно прикасается ко дну большой, почти доверху заполненной водой банки.
Отец зачем-то стремительно одевается.
Мама смотрит на него, будто не узнает:
— Ты… куда? Всё, Миша, всё, проспали мы своего сыночка… Может, ты плакал, Вовочка? Может, ты хотел что-то сказать нам, сыночек?.. Может, пожаловаться хотел? Дай же я обниму тебя, родненький мой, дай согрею тебя… Какие врачи, Миша, всё… Посмотрите на губки его синенькие… Кровь ему заразили, не сберегли мы, Юра, братика твоего так ни разу он тебе и не улыбнулся.
Вижу я белый задравшийся носик, вижу чуть приподнятую верхнюю губку. Может, улыбка это? Или гримаска разочарования?.. Что значит смерть? Что значит: он ушел?.. А может, проснусь завтра, а он вернулся, снова посапывает, снова пахнет тёпленькой сывороткой от его личика и тельца?.. Может, то, что сейчас, это всё во сне?.. Ведь была же врач — вчера или позавчера — и обещала, улыбаясь, что он обязательно поправится. Нужно закрыть глаза, и это всё пройдёт… И я закрываю их и потом разлепляю, но всё остаётся на месте: неподвижно сгорбленная над мальчиком мама, отец, сидящий рядом с ней, тоже неподвижный, ложка тускло отсвечивает на дне банки, неподвижная тень от абажурчика, тоска, ослепительным комком собравшаяся внутри лампочки.
* * *
В день похорон в школу я не иду. Отец сказал, что мы вдвоём с ним повезём Володю на кладбище, а маме нельзя застужаться. Мама ходит неприкаянно из угла в угол: то затрясётся, окунув распухшее лицо в распашонку, то стоит подолгу над тельцем, уложенным в крохотный гробик, шепчет что-то, поправляет чепчик на его головке. Соседка берёт её за плечи, отводит, напоминает, что опять надо сцеживать молоко, развязывает узел туго стянутого пухового платка на маминой спине. Молоко всё прибывает, а зачем оно теперь-то? Вон как взбухли у неё груди! Потому-то надо их перевязывать потуже, надевать сверху побольше тёплого, чтобы не застудились и чтобы не началась грудница. А не то снова в больницу увезут, опять под нож.
Отец, когда она была ещё в родильном доме, объяснял мне, почему-то улыбаясь, как это дети рождаются на свет: женщине, когда она очень захочет иметь ребенка, нужно побольше и повкуснее есть, и тогда малюсенький ребёночек заводится у неё в животике, растёт, растёт, целых девять месяцев, и тогда уж — в больницу, на операционном столе разрезают матери живот, извлекают оттуда ребёнка, а живот ей снова зашивают. «Ну, там есть ещё некоторые подробности, — добавил он как-то сконфуженно, — но об этом ты позже узнаешь, когда станешь повзрослей». В его объяснении поразила меня одновременно и простота всего события, и обречённость будущей матери на неминуемое страдание, и, наконец, эта сконфуженная улыбка, сочетание в его словах откровенности и снисходительности.
То, что рождение, а теперь, как я узнал, и смерть неминуемо связаны с болью, с больницей, с врачами, было для меня достаточным, чтобы невзлюбить само это место, где люди болеют в окружении врачей, с улыбкой обещающих, что всё будет хорошо. Тем более что в эти дни я слышал дома обрывки разговоров о той женщине, взрезавшей Володе нарывчик, о том, что она очень испугалась, узнав о его смерти, и умоляла отца никому не жаловаться на неё… Не раз и не два звучало в воздухе негромкое, но страшное сочетание слов «заражение крови», и мама даже прямо говорила: «Они его там заразили…» И грозным холодом повеяло от её произнесённого горячим шёпотом проклятья: «Щоб им там очи повылазылы…»
Нет, нельзя ей туда снова, в больницу.
— Может, ещё туже перевязать, Тамарочка? — участливо спрашивает соседка.
— Да, Клава, ещё туже, — безучастным голосом бормочет мама.
Но вот, вижу, и сани подъехали к подъезду с солдатом-возницей. Отец спрыгивает, глухо топочет валенками по лестнице, в дверях срывает с головы ушанку.
— Всё, Тамара, родная моя, — прижимается он лбом к её лбу, подводит, придерживая за плечи, к гробику, — попрощайся с сыном… Смирись, ничего не поправить, побереги себя для нас. Ну, слышишь?..
Мама кусает растрескавшиеся губы. Видит ли она сквозь слёзы увядшее личико Володи?
Кто-то ещё вошёл потупясь; шепчут про гвозди, молоток. Закрывают крышкой, стучат негромко, будто стесняясь.
— Ничего с собою нэ взяв, ридна моя дытынонька, — качает головой мама, обречённо и безвольно взмахивает рукой. Её сажают на стул.
Но когда подняли на руки лёгкий сундучок, её грузное, непривычно большое тело накреняется вперёд, она рвётся из чужих женских рук.
— П-пустите… пусти-ите же… ну, пустите же вы меня.
— Ой, горе… горе, — бормочут женщины, шмыгают носами, оттесняют маму от двери, в которую вваливается с площадки холодный воздух.
Отец в криво нахлобученной шапке ломким голосом просит их:
— Капли… там, на кухне… дайте ей!
У подъезда, где, кажется, весь город смотрит на нас, отцу советуют лечь в санях посередине и под левую руку суют ему гробик, а справа примащиваюсь я. Накрывают нас всех большим тулупом, в каких часовые ходят. Солдат у нас в головах трогает вожжи. Оледенелая дорога скрежещет под полозьями. Мы едем куда-то в противоположную сторону от школы. «И хорошо, — думаю я. — А то стыдно будет перед ребятами, если увидят. Только поздравили с рождением брата, а через две недели его уже нет».
Морозная серая мгла окружает нас, забирается под тулуп. Миновали последние бараки, пошли какие-то сараюшки, дровяные завалы с острым запахом скипидара и осиновой горечи, замелькали обочь дороги чахлые кусты, потекла скучная равнина с далёким леском. Отец молчит, лишь иногда похмыкивает про себя и чуть тормошит меня за плечо.
— Долго ещё ехать? — шевелю непослушным языком.
— Нет, не долго. А ты что — замёрз?
— Не замёрз… Просто скучно.
Дорога пошла как-то петлять, накреняться. Лошадь стала, будто прислушиваясь. Солдат кашлянул:
— Приехали, товарищ майор.
Всё та же равнина у меня перед глазами. Как же приехали? Но поворачиваю голову и вижу: редкий сосновый лесок, а между ним и белым полем — пестреют фанерные будочки; каждая сужается кверху, и из этих сужений торчат шестики с пятиконечными звёздами. Чуть поодаль от фанерной гурьбы пасмурно, как бы с обидой и укором, темнеют кресты, большие и малые, какой прямо держится, какой словно споткнулся, почти все с перекладинами, прямыми и наклонными, как на старом кладбище в Фёдоровке, куда мама водила меня навестить её бабушку Олю.
В трёх шагах от нас звонко рыжеет на снегу горка свежевыкопанного песка с серыми комьями глины. К ней прислонена ещё одна будочка, но совсем новая и меньше других, с ярко-красной звездой. Это — наша, догадываюсь я. И порожняя ямка, сразу за песком, — тоже наша, для Володи.
— Давай вдвоём, — говорит солдату отец.
— Нет, вам не положено, товарищ майор, — возражает солдат, поднимая гробик с саней. — По обычаю, родным не положено.
— Ну, что ж, — рассеянно говорит отец, снимает с головы ушанку, показывает, что и мне надо снять свой треушок. Мороз крепким обручем сдавливает мою стриженную под бокс голову.
— А теперь кинемте по горсти, чтоб земля была младенцу мягкой, — солдат смахивает песок с колен после того, как опустил гробик вниз.
— Да, Юра, так положено, — отец снимает варежку, загребает пальцами горсть песку, сыплет на крышку Вовиного сундучка. И я делаю так же. Я опасался, что брат будет лежать очень глубоко, но не очень глубоко лежит, хотя я сам, пожалуй, не выкарабкался бы оттуда без помощи взрослой руки.
— Чуток подвиньтесь, — с извиняющейся улыбкой просит солдат и начинает быстро-быстро совковой лопатой кидать землю обратно на её прежнее место. Неприятный звук мёрзлого грохота об дерево вскоре сменяется мягким, умиротворённым шорохом.
Отец стоит навытяжку, всё так же без шапки, но мне он уже нахлобучил ушанку на голову.
Первый раз в жизни вижу я, как хоронят человека. Никогда после этого не увижу, как хоронят крошечного человека, всего четырнадцати дней от роду. И дай Бог не увидеть больше.
Отец вдвоём с солдатом приподымают будку фанерного обелиска, втыкают деревянными ножками в холмик. И опять он стоит навытяжку. Затем, приладив шапку на голову, резким движением отдаёт честь звезде.
— Прощай.
Уже в санях, под тулупом, перед тем как тронуться в обратный путь, говорит солдату:
— Ты… это, как приедем, сразу поднимайся с нами. Помянем его.
* * *
В том, что он уходит в полк, когда я ещё сплю, в том, что по вечерам я часто засыпаю, не дождавшись его возвращения, мне видится какая-то напряжённая чрезмерность отцовой службы, её непонятное, давящее и обязывающее принуждение. Меня несколько раз уже подмывало задать ему опасный — ведь можно и щелчок по лбу заработать — вопрос. И однажды, проснувшись и застав его за чтением книг (в какую-то академию готовится), я всё же спросил:
— А зачем бывает армия, когда война закончилась?
Он чуть напрягся присогнутой над столом спиной и сказал, не оборачивая ко мне головы, мирным, спокойным голосом.
— Зачем?.. Затем, чтобы её, войны, не было.
Ободрённый его тоном, я задал вопрос, с моей точки зрения, ещё более опасный:
— А третья мировая, как думаешь, будет?
Он всё-таки повернул ко мне лицо, моргнул воспалёнными веками.
— Наверное, война такая будет… Наверное, она неизбежна. Хотя не хотелось бы.
…Разбудил меня до зари, велел одеться потеплей. Мороз под тридцать. Поверх поднятого воротника мама намотала мне шерстяной шарф.
— Дыши через шарф, воздуха не нахлебайся.
А он сегодня в сапогах, а не в валенках. Потому что парад будет на дивизионном плацу — по случаю годовщины Красной Армии.
Как много у меня в жизни того, что — впервые! И этот парад, возможность видеть его из негустой толпы военногородских мальчишек, женщин, других штатских лиц.
Плац — это целая равнина, очищенная от снега. Кажется, она простирается до самого края неба. Там, на краю, будто дальняя тайга, темнеют колонны полков, батальонов, чуть шевелятся трубы духового оркестра, ещё немого. Если бы не длинная малиновая полоска зари над полками, картина походила бы на кино, потому что, кроме неба, всё остальное — чёрное и белое: белая пороша на чёрном плацу, клубы белого пара над шеренгами, бледные от напряжения лица.
Какая-то там команда, но ветерком сносит, и согласных звуков не разобрать, одни гласные:
— … а-а-у!
— … а-о-а! а-е-о!
Все глядим на деревянную трибуну, обитую кумачом. Она так далеко от нас, что лишь догадываешься, какого цвета ткань. Несколько человек поднимается на трибуну. Наверное, командир дивизии, командиры полков, может, и заместители, а значит, и мой отец. А может, он стоит где-то перед колонной, возле знамени. Ветер срывает слова речи, относит на солдатские ряды.
— Ну, конечно, поздравление с праздником… как и положено в такой день, — со знанием дела объясняет окружающим женщина в пальто с чёрно-бурой лисой, наверное, жена какого-то командира.
Мы-то тут можем топтаться, вертеть головами, переспрашивать, а там у них — ни шороха, суровая тишина, застывшие взгляды, недвижные штыки, только струйки пара из ноздрей шепчут о скованном нетерпении живых отделений, взводов, рот.
Какая сила копится в этой окаменелости скул, подбородков затылков, плеч, запястий! Сколько ещё так выдержат? Десять минут? полчаса?.. Прикажут — вечность не шелохнутся, а потом сорвутся с места с орлиным клёкотом:
— … р-р-р-а-а! Ур-р-р-а-а-а! Ур-р-а-а-а!
Оркестр вздрогнул, матово взблеснул стылой медью труб, поплыл беззвучно к центру плаца.
— … о-й-й!
— Сейчас заиграет, и — пой-дут!
Живая тёмная тайга качнулась там и тут. Белыми клинками изо ртов вылетели команды.
— … а-пле-чо!
— … а-гом арш!
Пошли! Они пошли!.. Наши пошли… Отец идёт, его соратники идут — Андреев, Спиридонов, Носарев… Идёт солдат, у которого я в кино сидел на коленях. И другой, что отвозил нас на кладбище. Марш гремит, звуки расплёскиваются над плацем, над Сибирью, светлыми большими птицами взмывают под облачный полог, кричат о непобедимой и легендарной армии, о победе, о славе Суворова, Рокоссовского, Жукова, Говорова, Матросова… Вот колонны идут уже прямо на нас, мимо нас. Хлещут полы шинелей о голенища, колышутся мёрзлые штыки, кровь играет на скулах, прыгают подбородки, какой-то маленький в последней шеренге смешно сбивается с ноги, вспрыгивает козлёнком, догоняет.
Мы хлопаем варежками, смеёмся. Я запихиваю шарф под подбородок, дышу, как все в шеренгах, открытым ртом. Армия, горячая кровь Родины, шелестит в парадных колоннах. Кровь верная, преданная навсегда, до смерти.
И опять вдруг Володя приходит на память. Я шмыгаю носом, какая вдруг пустота сжимает сердце оттого, что он никогда уже не увидит всего этого.
* * *
Где теперь то пристанище старых крестов и недолговечных фанерных пирамидок? Скорей всего, там давно уже город, как давно уже на месте таёжных полковых землянок стоит под Новосибирском Академгородок.
Ничего не осталось от тебя, Володя, на земле, кроме имени. Но даже имени твоего я не имею права вписать в поминальный лист, подаваемый в церкви к алтарю, потому что ты умер некрещёным. И до сих пор смущает меня строгость церковного запрета. Ведь ты-то вспоминаешь меня, печёшься обо мне, иначе отчего бы в мою жизнь в разные десятилетия входили всё новые и новые друзья и приятели, просто добрые знакомые, кто старше, кто моложе меня, — носящие твоё, Володя, имя? Это ты их пригребаешь ко мне, чтоб веселей было на свете твоему брату. Это ты из своей обители новой, где нет ни болезней, ни плача, ни воздыханий, посылаешь мне с каждым из них свои лёгкие неназойливые приветы.
Спасибо тебе, мой маленький чистый ангел.
III. САД ФЛОКСОВ
Мы живём в саду флоксов. Есть тут ещё и астры, есть, возможно, и хризантемы, и ещё какие-то мне малоизвестные, но флоксы настолько преобладают, с таким буйством теснят всю остальную растительность, что я даже не помню, были ли в саду деревья. Не мудрено! Цветы выше меня ростом или в мой рост, и когда открываешь калитку с улицы, даже старый дом едва виден, а жалкая банька, в которой мы втроём ютимся, с замечательным искусством замаскирована флоксами, и посторонний глаз ни за что не догадается о её и нашем существовании.
Лет через десять, когда в залах московского музея я познакомлюсь с творчеством импрессионистов, я так объясню для себя, почему эти лихие ребята столь свободно, с пьяной смелостью обращаются с красками и линиями: они просто нанюхались флоксов, слишком подолгу хаживали по таким вот садам, как наш лосиноостровский.
Впрочем, ну какой он наш? Из всех временных пристанищ, какие знавали мои родители в послевоенные годы, — это, в саду цветов, оказалось, даже в сравнении с таёжной землянкой, самым убогим, и ещё неизвестно, согласился бы отец привезти нас сюда, если бы его сослуживец, офицер из новосибирского полка, давший отцу подмосковный адресок своей тёщи, присовокупил к нему и устное описание апартаментов, в которые старушка нас поместит.
Пусть и задним числом, опишу теперь я то сооружение, благо из всех виденных на белом свете оно для меня — в ряду самых незабываемых.
Должно быть, когда-то лачужка действительно использовалась по прямому назначению, иначе зачем бы хозяйка звала её банькой. В лучшие времена топили тут, видать, по-чёрному, об этом свидетельствовали стены и низкий потолок да полуразваленная печь в углу — от неё исходил унылый дух давно не востребованных кирпичей и отсыревшей глины. Впрочем, про запахи, населявшие хибарку лучше не распространяться — так их было много, и такие они все были, будто на подбор, замысловато-сложные. Если представителем каждого запаха избрать какое-нибудь насекомое, то можно будет говорить об одновременном пребывании в нашем жилище тараканов, муравьёв, клопов и сороконожек, не считая радостных светолюбивых мух, ос и ночных мотыльков. Впрочем, все эти существа разнообразили наш быт и сами по себе, независимо от условно приписываемых им запахов.
Я опять отвлекусь, забегу вперёд, но уже лет на двадцать, в середину шестидесятых, когда мне довелось впервые побывать в Волгограде — бывшем Царицыне и Сталинграде. В первый же вечер своего гостевания в городе-герое я отправился из центра на прогулку в южную часть города, поскольку северную уже успел оглядеть наспех днём, в том числе, конечно, монументальный комплекс на Мамаевом кургане и Дом Павлова. Подгоняемый лёгким мартовским морозцем, шёл я быстро, и через четверть часа обнаружилось, что города вокруг нет и в помине. Зато в непроглядную темень уходила от меня на юг вдоль накренённого к Волге берега неровная россыпь тщедушных перемигивающихся огоньков. Это были, безусловно, огни жилья — но не из окон, а из каких-то прорезей и щелей в дверях, из каких-то занавешенных тряпицами оконец над самой поверхностью земли. Кое-где светлели печные дымы, прошитые искрами, кое-где между низкими — рукой дотянешься! — кровлями поскрипывал фонарик недужным старческим, но, может, и предостерегающим скрипом. Тут было где затеряться надолго: «шанхай» да и только! Ни тебе улочек, ни даже переулочков, а сплошь какие-то замысловатые тропки и лазы между заборчиками, кровлями ниже пояса, оконцами ниже колена, ступеньками то вверх, то вниз. Я шёл и шёл, ни живой души не попадалось, тут явно не место было для поздних прогулок, хотя я и догадывался, что это не какие-то воровские притоны, не ночлежки для бродяг, а просто-напросто люди, многие тысячи, если не десятки тысяч людей, не уместившиеся в городе, живут здесь постоянно, живут уже давно, как жили после войны все или почти все сталинградцы, пока не начали расти на месте кирпичной пустыни дом за дом, квартал за кварталом. Передо мной простиралось на многие километры вдоль реки стойбище полуземлянок и землянок, тесно прилепленных друг к другу, обречённых на глухое забвение в тени громадной бетонной женщины с мечом в руке и кричащим ртом разгневанной сивиллы. Но именно здесь была правда войны, а не там, на Мамаевом, именно здесь был её страшный эпос, именно сюда я бы водил от набережной толпы людей, желающих узнать, какой кровью, какими жертвами далась победа, если и через двадцать лет после войны над этими латаными кровлями и земляными горбами царит оцепенение оскорблённой нищеты.
Нам в лосиноостровской баньке было тогда всё же несколько проще. Отсутствие печки каждый день подсказывало: здесь не зимовать, до осенних дождей и холодов мы из сада волшебных благоуханий обязаны перебраться ещё куда-нибудь. Может быть, отцу уже и сказали: когда и куда. Иначе вряд ли бы он с такой невозмутимостью по утрам отправлялся в город, в свою академию, а тёплыми сентябрьскими вечерами брал меня за руку на лосиноостровском перроне, где я поджидал его электричку, и подводил к баку мороженщика. Продавец столовой ложкой наковыривал почти уже со дна точную порцию сладкой массы, вдавливал её в металлическую круглую формочку, и через секунду колёсико мороженого с двумя вафельными нашлёпками на боках было уже у меня в пальцах.
По дороге я рассказывал ему о школе (меня здесь, сразу же по прибытии, определили во второй класс местной четырёхлетки), о домашних заданиях, о том, что мы репетируем на уроке пения к праздничному концерту.
— И что же вы там именно ре-пе-ти-руете?
Даже эта смешная разбивка иностранного слова говорила мне: у отца ровное, бодрое расположение духа.
— Мы ре-пе-ти-руем, — подыгрывал я ему, — «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!».
Будь у меня слов побольше за душой, я добавил бы к этому что и мелодия, и слова песни мне очень нравятся, хотя я ещё почти не видел Москву, что песня так удивительно подходит к здешней золотой осени, и от слов её как бы источается чуть грустный запах опадающих клёнов и берёз, сладостно-терпковатый настой цветов в нашем саду.
О, флоксы, я задохнулся вашим запахом на всю жизнь, я не изменю вам до самой смерти. Розовые, сиреневатые, белые, вы так неприхотливы, так воздушны, что розы, гладиолусы, георгины рядом с вами кажутся обжорами, объевшимися чем-то каменным. Как легко вы поддаётесь любому шевелению ветерка, как дорожите уходящим теплом лета, как умеете ценить безмолвие сумерек, когда сами начинаете светиться изнутри и благоухать прощально-пряным, терпким, неиспиваемым ароматом…
По утрам старушка хозяйка, что-то бормоча себе под нос, расшевеливает аллеи цветов, выбирая флоксы и астры для букетов, которые она носит продавать на пристанционный рынок. Набор всегда прост, но и покупатель, видать, обилен. Второй раз она уходит на рынок ближе к вечеру, когда молодые люди собираются на свидания к своим девушкам, а какой же кавалер без букета? Но чтобы продать все цветы, старушке понадобится ещё тысяча лет.
Однажды я застал её в перерыве между хождениями на станцию. Она сидела на крылечке, снимала какие-то несвежие тряпицы с ноги, и ниже острой коленки я увидел у неё на коже ранки, сочащиеся алыми, сиреневыми, сине-фиолетовыми и голубыми прожилками, хотя в первый миг показалось, что это вовсе не ранки, а она для чего-то прикладывает к ноге лепестки своих любимых цветов.
Я забыл, добрая была бабушка или нет, хорошо она к нам относилась или не очень, походила ли она больше на колдунью, со своими седыми космами, выбившимися из-под платочка, или на сказочную фею, но, если бы не её чудесный сад, банька, где мы обитали, показалась бы мне могильным склепом. Тут и в солнечный полдень было полутемно, неприютно, и ничего почти не умещалось в мрачном срубе, кроме деревянной кровати, на которой мы спали все трое: я — в ногах у родителей. Но стоило кинуться отсюда в дверь, и я будто взмывал под полупрозрачный, пронизанный солнечными лучиками полог соцветий, нёсся куда-то в радостном хороводе пятилепестковых одушевлённых, смертных, как и я сам, ароматов, напрочь забыв о тяжких запахах, теснившихся во мраке баньки.
* * *
Кажется, в ту тёплую лосиноостровскую осень всего-то и выдался один-единственный ненастный вечер, без дождя, но холодный и тусклый, — надо же! — именно на ту пору меня угораздило впервые в жизни самостоятельно отправиться в местный киноклуб. Выклянчил ли я у родителей деньги на билет, даны ли они были на что-то другое — в любом случае затея далась мне так дорого, что я после того случая зарёкся — чуть ли не на всю жизнь — шастать на неведомые зрелища в одиночку.
Какой-то Рим… Какой-то открытый город. Почему — открытый? Или кем, для кого открытый? Если «открытый», то, пожалуйста, казалось мне, заходи и смотри кто хочет. Не эта ли открытость, обозначенная в названии, меня соблазнила? К тому же фильм не наш, не советский, а иностранный, и так вот запросто предлагаемый для смотрения в лосиноостровском пригородном клубе. И, наконец, всего лишь третий по счету в моей жизни.
Можно догадываться, что, усаживаясь в одном из первых рядов полупустого зала, я представлялся себе эдаким бравым молодцем: как же, поступок совершил вполне осознанный, в некотором роде даже взрослый поступок; не на какое-нибудь там мороженое потратил отцовы деньги, не на ириски или карамельные подушечки, но всем сластям предпочёл «важнейшее из искусств», — эти слова о кино большими белыми буквами были начертаны вдоль красного полотнища над экраном. И подпись под ними уточняла, что не кто-нибудь отозвался столь высоко о значении кино, а сам товарищ Ленин. Выходит, поступок мой не укора заслуживает, а, наоборот, поощрения. Странно лишь, что детей моего возраста в зале совсем не видно, да и взрослых большой недобор. Ну, что ж, значит, не все ещё у нас, к сожалению, умеют сделать правильный выбор между киноклубом и, к примеру, булочной-кондитерской. Или пивным ларьком.
Подбадривая себя такими или примерно такими рассуждениями, я торопил и без того стремительные сюжетцы кинохроники, в которых, кстати, легко узнавалось многое из уже виденного в Новосибирске: ковш, изливающий раскаленный металл, зерно, изливаемое в бункер комбайна, гордый голос диктора, изливающий в наши уши заряды восторга и самоупоения, пробирки в лаборатории — и в них льётся чудодейственная лечебная сыворотка; музыка неостановимая, как буруны воды в подошве плотины…
Но когда запестрели, наконец, иностранные титры обещанного фильма, я заёрзал на сиденье и заоглядывался: из чёрных звукоящиков пала на меня музыка совсем другая, сулящая беду и боль. О том, что будет именно так, предупредил и строгий мужской голос: картина расскажет о девяти месяцах гитлеровской оккупации, пережитых Италией. И тут же экран мелко затрясся: с пением какой-то своей залихватской маршевой песни по улице города шла колонна немецких солдат. Их нельзя было не узнать, я их видел — этих самых или точно таких, как эти: в угловатых касках, с орлами, нашитыми на рукавах кителей. Я не хотел их видеть, не хотел узнавать, но они шли и пели, обещая, что будут тут всё время и всё время будут держать меня в оцепенении, — для этого им даже не надо выскакивать с экрана в зал. Их команды, отрывистые, хлёсткие, их намерение поймать какого-то человека или сразу многих людей, заталкивали меня снова под стреху фёдоровской хаты, в ту обстановку, где они были оккупантами, а мы — вместе с людьми, которых они преследовали на экране, — оккупированными.
Милый рядовой Птаха и все вы, родные мои безымянные солдатики с лагерной киноплощадки под августовскими звёздами и из новосибирского дивизионного клуба, — как же я теперь без вас выдержу? Там, при вас, когда мне было страшно, вы без слов ободряли меня своим ровным спокойным дыханием, своим теплом и добрым солдатским запахом. Там, если надо было переждать что-то ужасное, происходящее на полотне, я мог спрятаться за вашими головами и спинами, потрогать рукой надёжный ворс шинели, даже задремать.
А тут? Никого почти и нет в моём ряду — ни справа, ни слева. И стыдно было бы скрипеть сиденьем, подсаживаться к кому-нибудь, просить жалобным голосом: «Дядя, можно я с вами рядом посижу, а то мне страшно». — «Страшно? — рассердится он. — Так сиди дома, нечего тут шляться». К тому же билетёрша, когда впускала в зал, как-то недовольно глянула и на вопрос «Где мне сесть?» проворчала: «Читать умеешь? Место в билете обозначено… А на чужое не садиться».
Хорошо ещё, на экране отпустило, пошли дела повеселей: замелькали мальчишки, на дворе лупят ногами по мячу, орут, визжат, счастливы, и смешной толстый очкарик в чёрной одежде священника, зовут его дон Пьетро, у них за судью, надувает щёки, дует в свисток. А один из этих мальчиков вроде даже на меня смахивает: чёлка на лбу, короткие, выше колен, штанишки. Только пилотки у меня такой нет, и имя у него забавное: Марчелло. Мать этого Марчеллы под горячую руку отвешивает ему подзатыльника, и он, молодец, даже не чешется! В остальном она добрая женщина, сразу мне понравилась: быстрая, глаза живые, руки так и ходят у неё, помогая словам. Открытая душа! Незнакомому человеку, приятелю своего жениха, тут же наливает чашечку кофе, сваренного, как у нас, на электроплитке, показывает ему руками на свой живот, мол, ждёт ребёночка, говорит, что собирается венчаться в церкви, и признаётся: «Скажу вам честно: я верю в Бога». Кого-то она так напоминает мне, причём из самых близких мне людей, своею живостью, пылкостью, прямотой, грудным голосом… А, да тётю Галю же, мамину младшую сестру! И даже нос такой же, с маленькой горбинкой, тонкий… Они все, как поглядишь, носатые, эти итальянцы, и у инженера Манфреди, с которым она так запросто разговаривает, тоже нос великоват, но всё равно он, инженер, красив, как и она, и можно догадаться, что они тут — главные.
Нет, я напрасно понадеялся, что всё теперь пойдет тихо-мирно. Инженера разыскивают немцы, причём ищут с помощью красивой актрисы, с которой тот иногда встречается. И теперь уже к дому, где живёт Марчелло и его мать и где прячутся инженер и её жених, прикатывает в десять раз больше немцев, начинается облава, жениха ловят — значит, не быть завтрашнему, нет, сегодняшнему венчанию? — инженеру снова удаётся уйти, а эта итальянская тётя Галя отвешивает немцу пощёчину и, увидев, как жениха её заталкивают в грузовик, кидается за машиной, вырвалась из рук фашистов, кричит имя своего любимого, несётся одна вдоль улицы, на виду у соседей, замерших в ужасе… Выстрел, она падает, к ней бросается священник, который должен был её венчать в церкви. Поздно! Она мертва.
Я не могу больше! Слёзы душат меня. Эта прекрасная женщина, я так полюбил её, и её уже нет? Чёрная струйка крови из-под её закрытого глаза ошеломляет меня больше, чем всё-всё, что сам я успел узнать о войне.
В изнеможении я смежаю веки. Больше не нужно, не нужно больше ничего видеть, отказываюсь смотреть дальше. Но звуки, голоса, непонятные, въедливые, томные, тормошат: нет уж, смотри, смотри, всё до конца смотри.
Вот она, эта красотка-актриса. Та ещё, видать, штучка: как ни в чём не бывало раздевается почти догола перед невозмутимым инженером, бесстыже скатывает с коленок дорогие чулки, ей, видишь ли, хочется жить богато, а он, инженер, явно не из тех, кто готов потакать её капризам. Чего ей не хватает, спрашивается? Вон какая у неё шикарная обстановка в квартире: огромная настольная лампа, кровать с великолепным изголовьем, целая дюжина флаконов на столике перед зеркалом, большим, как окно в фёдоровской хате. Вот пожила бы у нас в Фёдоровке, пошлёпала в своих чулочках по глиняному полу. Или в баньке нашей пожила б с недельку, недалеко ходить. Ишь, цаца, ломака, ещё и утаивает от инженера какое-то лекарство, опий какой-то, он ей, видите ли, для больного зуба нужен, а зуб-то и не болит давно, совсем завралась. Она, чует моё сердце, она его предаст.
Но сколько же ещё будет длиться тягостная неопределённость, когда же всё разрешится? Нет, он обязан спастись, ещё раз выскользнуть из ловушки, обязан победить, расколошматить всё это фашистское логово. Я знаю, кино на то и существует, чтобы в конце мы обязательно побеждали. Тем более он ведь, оказывается, тоже коммунист. Победил же Щорс. Победила же та женщина в чёрном, что мстила за своего сына.
Инженера всё же арестовывают. Вместе со священником, который постоянно ему помогал. Ну, ничего, рано торжествуете, фрицы, сейчас инженер что-нибудь придумает такое, что вы все на воздух взлетите. Даже если они сидят в камере, даже если их ведут на допрос, сначала инженера, потом священника, всё равно напоследок он что-то придумает. Или его друзья из комитета придумают.
Нет, неправильное это итальянское кино! Я не хочу смотреть, как гитлеровцы будут его пытать. И священник не хочет видеть, как пытают человека, но они заставляют его, открывают дверь в комнату, где мучают инженера. И меня заставляют: гляди ты тоже, полюбуйся на нашу работу.
Я затравленно озираюсь. Мне хочется захныкать, заныть, заорать одновременно. Но, кажется, зал пуст, все вышли потихоньку, оставив меня один на один с нечеловеческими, душераздирающими стонами, воплями, звериным рыком несчастного человека… Да! да! это же живой человек, разве можно так поступать с человеком? Разве живым людям не страшно делать такое, что они с ним делают?.. Вот он, бедный, голый по пояс, сидит в каком-то металлическом кресле, руки его привязаны ремнями к подлокотникам, а туловище — к спинке, и я сам впиваюсь пальцами в деревянные ручки сиденья, сам в изнеможении опускаю голову на грудь, закрываю глаза… Смотри, смотри, кричат они священнику, кричат мне, на эту паяльную лампу, которой прожигают до дыр кожу, на иглы, втыкаемые под ногти, на шприц, вонзаемый в его предплечье…
О, какая же мука уготована человеку на земле! Какие чудовищные издевательства, какие подлые вещи и вещицы придуманы, чтобы оскорбить его, обезобразить, вырвать из его горла жуткий вой! Громадная его, во весь экран, изуродованная голова накреняется надо мной, и из одного потухающего глаза ещё сочится тусклое воспоминание о жизни, о чашечке плохого кофе, которая досталась ему изо всех её благ.
Я шмыгаю носом. Если бы я нашёл слова, чтобы попросить у них прощения — у инженера, у расстрелянного священника, — за то, что я нечаянно пришёл подсмотреть их мучения. Но нет со мной таких слов. Только страх со мною, большой, качающийся во весь зал, во всю тёмную сырую ночь, когда почти бегу, поскуливая про себя, домой. Как бы ни изругали меня дома, страх и боль, принятые только что, не уймутся во мне, будут нежданно-негаданно возвращаться. Но именно через эти страх и боль посеется во мне зёрнышко любви к прекрасной стране мучеников, красавиц, героев…
Италия: Анна Маньяни — Роберто Росселини — Федерико Феллини — Марчелло — дон Пьетро — инженер Манфреди… И ещё будут другие, другие, другие…
* * *
В нашем втором классе лосиноостровской школы почти все знают слова и мелодию песни, разучиваемой к празднику — к 800-летию Москвы. А кто не запомнил каких слов, нужно просто открывать рот, дожидаясь слов, тебе известных. Конечно, песня, сразу стало понятно, не про нас, мальчишек, говорит, и поэтому некоторые её куплеты петь не совсем ловко. Она рассказывает о человеке, который «по свету немало хаживал» и даже «похоронен был дважды заживо». Что до меня, то я не имею пока что права утверждать, что «всегда я привык гордиться» любимой Москвой и что «всегда повторял я слова» о ней, золотой моей столице. Я пока что Москву знаю только подземную, потому что когда проезжали через Москву, с вокзала на вокзал попадали с помощью метро. Но если под землёй наша столица так сказочно красива, если у меня всякий раз замирает сердце, когда ступаю на эскалатор или сажусь на мягкое кожаное кресло в вагоне, то как же она должна быть великолепна наверху — там, где Кремль и Парк культуры с его дорожками, посыпанными красным песком.
Ещё на берегу Томи, глядя на башни и стены, вылепленные нашей гарнизонной мелюзгой из золотистого речного песка, отец сказал чуть небрежно:
— Хороший песочек, чистый… Но вот когда будем в Москве, я обязательно свожу вас с мамой в Парк культуры и отдыха имени Максима Горького, и ты пройдёшься по дорожкам из красного, под цвет кирпича, песка. Ах, как он приятно хрустит под ногами!
Зачем он это сказал? Я теперь, лишь о Москве подумаю, вспоминаю в первую очередь красный песок — прямо наваждение какое-то.
Но когда мы в ней наконец будем, в Москве? И мама то и дело спрашивает у отца — но с тревогой в усталом голосе. Значит, не о Парке культуры её беспокойство. Иногда, после нашей звонкой и гордой урочной песни, я вбегаю в баньку и застаю маму в слезах. «Ни, я бильше нэ можу… Як бездомни цыгани скитаемось, нэма гдэ притулытысь…». Мне хочется сказать ей: «Да ты посиди в саду, там так хорошо, цветы, солнышко греет». Но я боюсь, она ещё сильней расплачется… «Ничего-ничего, Тамара, потерпи ещё немножко, — слышу вечером голос отца. — Я ещё раз заходил в хозуправление академии. Говорят, в октябре обязательно обеспечат жильём. Будет у тебя наконец свой угол… А на 800-летие обязательно едем в Москву, на целый день! Ну, на полдня хотя бы, а то устанете без привычки, — и повышает голос, чтобы я лучше слышал: — Будет праздничный салют, иллюминации, представления на площадях, оркестры, хоровые ансамбли, прожектора, эскадроны конной милиции… и пр-рочие танцы и пляски!
Так весело всё это он высказал, что, не удержавшись, сам хохотнул напоследок.
«А Парк культуры?» — хотел я ему напомнить. Впрочем, разве он когда забывал исполнить свои обещания?
И точно! В праздничный день от Ярославского вокзала мы едем в метро прямиком до станции «Парк культуры». И не беда, что на станции этой нет эскалатора, ноги и так несут меня наверх быстрей всякой техники.
— Вы идете по самому красивому мосту Москвы, — волнуется отец. — Крымский мост! А? Сколько металла, а он будто парит в воздухе! Чудо инженерного искусства!.. А внизу? Внизу величавая полноводная Москва-река, одетая в гранитные берега, принявшая в себя воды Волги. Это Москва-река дала когда-то, восемьсот лет назад, имя будущей столице. — Он говорит громко, радостно, на нас оборачиваются, улыбаются отцу, кто-то даже пристроился к нам, слушают с полуоткрытыми ртами. — А город тогда был маленький, умещался вон на том Боровицком холме, где мы теперь видим великолепную панораму Кремля… Большой Кремлёвский дворец… колокольня Ивана Великого, самая высокая во всей стране…
— Товарищ майор, разрешите вопрос? — перебивает его мужчина с брызжущими из глаз искорками восхищения. — А товарищ Сталин живёт и работает в Кремлёвском дворце, правильно я считаю?
— Нет, товарищ. — Отец отвечает ему щедрой улыбкой. — Во дворце жили цари и императоры. А товарищ Сталин живёт и работает в другом, более скромном помещении Кремля.
— Ну, вот, слышал? — укоряет мужчину его спутница. — А то: я считаю, я считаю…
— Ничего, — улыбается отец и ей. — Многие вначале не знают и показывают на дворец.
Я не могу выбрать: на что смотреть больше — на мост, на Ивана Великого, на набережные, на башни и дворец? Голова покруживается от высоты, оттого, что река очень далеко внизу, оттого, что Кремль так близко, будто на ладони, и сияет целой пригоршней золотых куполов… Вот почему, значит: золотая моя Москва?
— А вот и Парк культуры, — не даёт нам передышки отец, — глядите направо — там, где деревья до самого горизонта. Между прочим, самый большой в мире парк такого типа. Видите, кружится? Чёртово колесо! Сейчас, пожалуй, и мы возьмём билеты.
— Чёртово колесо? — У мамы в глазах испуг и решимость. — Ни за что на свете.
— Ну, только разочек, вверх и вниз, всю Москву увидим, — подмигивает мне отец.
— Миша! — Она останавливается. Такой строгой я её видел лишь в мардаровской школе, когда утихомиривала детей. — Я что сказала! Даже не думай. А то уеду одна на вокзал.
«Вот трусиха, — сержусь про себя. — Что ж мы, и в парк не войдём?»
Честно сказать, на это чёртово колесо и я поглядываю искоса: как люди не вываливаются из качаемых ветром зыбок? Это не в сугроб сигать с крыши сарая… но если отец купит билет, придётся залезть в люльку, изображать перед ним и всеми зеваками бесстрашие.
Впрочем, какое ещё колесо, когда почти сразу за входными турникетами глаза наши упираются в зелёную лужайку, загромождённую целой горой металлического хлама!
— Между прочим, боевые трофеи войны. — Хозяйски-небрежным движением руки отец приглашает нас начать культурный отдых с осмотра гитлеровских самолётов. — «Мессершмиты», «хейнкели», воздушные разведчики и прочее утильсырьё. Некоторые даже долетали до Москвы. Но наши асы и зенитчики заставили их асов совершить вынужденное приземление.
— О! Поглядите на него, — кивает головой мама. — Прямо маршал, такой важный. А сколько лет они бомбили, бомбили…
— Ну, знаешь. — Отец чуть вспыхивает и в досаде смахивает с полы кителя какую-то ворсинку.
— А цветов-то сколько! — говорю я для мамы. — Видимо-невидимо! И какие все разные.
— Посидим на лавочке, — просит она. — Я хочу полюбоваться розами. Там, в Бабушкине, мне, Миша, некогда и на цветы посмотреть. А тут просто хочу полюбоваться. Какие же бутоны пышные!.. Вон, гляньте, даже тёмно-вишнёвые, ну, почти прямо чёрные… Всю войну не видела я роз. Никогда не думала, что их может быть сразу так много.
— А вон лебеди, — вытягиваю я шею в сторону пруда. — Белые. Вот это шейки! Не то что у гусей и уток.
— Да, но аттракционы? — поёрзывает на лавке отец и смотрит на часы. — А волшебные зеркала в комнате смеха?.. И нам тут надо ещё где-то перекусить, а то до вечера с ног свалимся.
В комнате смеха мама рассердилась — и на кривые зеркала, и на нас:
— О! Радэньки, що дурнэньки, — и отправилась, поперёк толпы, к выходу. Я же обежал все зеркальные закоулки и, таращась на дикие рожи и образины, свои и чужие, сам кривлялся, морщился, выпучивал глаза, надувал щёки, вываливал наружу язык, передразнивал каких-то балбесов, идиотиков и чучел с чудовищно раздутыми лбами, жердяными шейками, отвислыми животами и крохотными кривыми ножками.
Голова ли кружилась, парк ли носился передо мной с визжащими в самолётах и ракетах опрокинутыми юношами и девушками, пивные ли кружки и бутерброды с сосисками и горчицей приплясывали на столах, зависали над нами скрипучие железные корыта чёртова колеса, или мы с отцом храбро взмывали в одном из них, отплывали от нас прегордые лебеди, мы ли за ними гнались по вздыбленным мосткам, георгины ли просили, обидчиво нагнув тяжёлые головы, остановиться наконец, флоксы ли заполняли целые аллеи, культура ли играла в прятки с неугомонным отдыхом, он ли просил у неё пощады — ничего понять уже не было сил и времени.
— Пора, — отец снова глядел на часы, — а то мы не успеем к самому главному.
Заходили в метро, тёплое ясное небо над нами румянилось, а вышли на станции «Маяковская» (отец хотел показать свою академию, которая была здесь же, на площади) — уже в темноту подсвеченной тысячами электрических гирлянд ночи.
Я-то думал: в парке весь народ. А он вот где весь!
Протолкавшись от серого строгого здания академии к углу площади, мы вступили в медленное течение тёплой людской реки, и понесла она нас, понесла, я ещё не знал, куда, но к чему-то главному, самому сегодня важному. Здесь не было такого гомона, вскриков, смеха и пестроты, как днём в парке. Шёл народ умиротворённый, натруженный, незапышливый, как бы в ласковом раздумье о чём-то своём, сокровенном, как беременная женщина идёт по улице не спеша, важно и величаво, прислушиваясь к себе, и мягкий свет, и великий покой исходят от неё, и все вокруг становятся собранней и чуть придерживают дыхание, как от встречи с живой святыней.
Сколько уже раз до этого вечера я слышал — в школе, на улице, по радио — слово это: народ… Так ведь вот он, разве нет? В вагоне метро, на платформе вокзала, в парке, в школе, на рынке и в магазинной очереди, на армейском плацу и на лагерной киноплощадке — там везде люди, то усталые, то раздражённые, то зачарованно глазеющие на экран, то слушающие, как учительница произносит новую букву; там люди или толпы, а тут какое-то совсем другое существо, оно освободилось от будничной усталости, суеты и маеты, от рабочего снования взад-вперёд, оно, не сговариваясь, стекается ручьями и реками куда-то в одно место, чтобы быть вместе и чтобы каждый — и взрослый человек, и малыш — почувствовал и прошептал про себя: ишь, гляди-ка, а ведь народ… Дай-ка, думает, я соберусь, дай подышу вместе, дай во всю грудь наберу воздуха, а то нудно мне жить не собираясь, дай улыбнусь во всё большое своё лицо…
— Вон, смотри, Пушкин стоит, — мягко поворачивает мой затылок мама.
И точно: стоит на берегу нашей реки Пушкин, только голову и грудь отсюда видно. Чуть голову наклонил и прищурился от сильного прожекторного света, но, кажется, что доволен, не скучно поэту с народом.
— Помнишь? — наклоняется ко мне мама.
Знаю, что она имеет в виду: летом, когда мы всё же съездили в Фёдоровку и в дедушкиной хате собралась вся родня, то после обеда, затянувшегося до вечера, когда уже и песен вдоволь было спето, отец вдруг вспомнил о нашем тайном уговоре: «Э!.. а ведь у нас и товарищ первоклассник что-то хотел рассказать… ну-ка, где ты тут?» Я было заломался, заупрямился, почти из-под стола был вытащен, остолбенел в тишине, уже слёзка журчала у меня где-то внутри уха. Но отец строго кашлянул про себя, я сделал шаг вперёд между табуретками, будто через оторопь переступил, с петушиным хрипом прокричал: «Полтавский бой!»
После отрывка из пушкинской поэмы, не давая замершим слушателям передыху, тут же выпалил «Утопленника». Общее молчание подсказало мне, что из страшного обаяния баллады нужно немедленно переходить к повести ещё более страшной, но и торжественной в её гневной концовке. «Смерть Поэта»… Стихотворение Лермонтова. Когда дошёл до слов «Есть грозный суд: он ждёт; Он недоступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперёд», — суровый Судия будто сам незримо дыхнул мне в затылок, я покрылся мурашками, слова зазвенели, как если бы кто-то другой вместо меня их выкрикивал, и недетское возмущение раздвинуло мне грудь жаждой неминуемого возмездия: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!»
Все сидели тихо. Потом дедушка понуро мотнул головой вбок, а бабушка прижала ладони друг к дружке, чуть развела их, снова соединила с негромким, деревянным каким-то звуком. Её никто в колхозе, видно, никогда не учил аплодировать, но тут все встрепенулись и громко захлопали. «Потом, — попросил я. — Сначала «Бородино»… ещё «Бородино» будет». Ведь если быть честным, то не я же сам придумал, что читать и что за чем будет следовать, а это всё был замысел отца: именно эти стихотворения мне однажды особенно понравились в его чтении, именно их захотелось мне выучить наизусть, и я сразу тогда согласился с отцом, что последним надо читать героическое «Бородино».
Тут уж, после «Бородино», аплодировали все сразу, громче прежнего, а тётя Лиза, крёстная моя, утерев тылом ладони слезу со щеки, произнесла: «И ты дывысь! От тут з намы жыв, балакав, як мы, и колы ж воно, малэ, навчылось так гарно розумиты руську мову?..» — «А то трэба добрэ вчитысь, богато чытаты кныжок», — глухим своим назидательным голосом сказал её муж, дядя Ефим Кущенко, сам известный на всю Фёдоровку книгочей. «Сибирь — она всякого быстро научит», — вмешался в разговор и дядя Лёня, молодой сибиряк, то ли жених, то ли почти уже муж нашей тёти Гали. «Да, да», — закивали ему за столом. «А я вам так, Лёня, скажу, — встрепенулся отец, — Сибирь, конечно, Сибирью, но одним махом, без Пушкина русский язык не осилить. Пушкин — вот ключ, а так бы и топтался на месте, ни то ни сё…» — «Пушкин… Пушкин», — зашелестело за столом. «М-да, Пушкин, — протянул дедушка, — а колысь — я у кнызи чытав, у Библии — у цилому свити був один язык, одна мова… И Пушкин, кажуть, уси языки знав, бо знав вин ту старовынну мову». И все замолчали из уважения к Пушкину, который так много знал, и к дедушке, который при случае любил сказать своё слово о старине, потому что когда-то давно целых два года учился в церковно-приходской школе…
«Эх, как бы порадовался Пушкин, — думаю я теперь, проходя мимо памятника, — если бы он хоть краем уха услышал, как у нас в Фёдоровке звучали его стихи, как все мои родные переживали из-за его гибели, как он был нам всем дорог в те минуты».
— А метров через триста будет ещё памятник, совсем новый, — говорит нам отец громко, так что и все вблизи слышат, и многие начинают спрашивать наперебой:
— Что за памятник?.. где?.. прямо на улице?..
— Товарищ офицер, — пробивается к отцу какой-то дядька с блаженной улыбкой на лице. — А мы ж ему не отдали Москву, я так говорю?.. Как он ни пёр, а мы ему не отдали Москву. Я так рассматриваю: извини, мол, и подвинься, а Москву мы тебе не отдали… так ли я говорю?
— И Ленинград не отдали, — добавил отец.
— О! Пр-равильно, товарищ офицер… И Ленинград… И Москву мы ему не отдали, и Ленинград. Извини, мол, и подвинься… И Сталинград не отдали… я так говорю?
— Да так ты, Валя, так говоришь, — вмешался ещё один дядька, тоже с благодушным выражением лица, — только не мешай товарищу майору. Видишь, они семьёй идут, с ребёночком, а ты всё в политику… Успокойся, Валя, Москву мы не отдали.
— На коне… в шлеме, — шелестят слова перед нами, — в одном коне, говорят, тонн десять…
— Да-да, вон он, слева, у скверика…
— Князь… витязь.
— Долгорукий… Только вчера полотно с него сняли.
— Ну! Не конь, а прямо танк.
Мы проплываем, как во сне, под широченной лошадиной грудью, под рукой князя, указывающей, где строить город, и мне никак не верится, что памятник только что тут поставлен. Кажется, что он тут уже все восемьсот лет бессонно озирает Москву. Я вспоминаю лица князей в отцовом атласе, и здесь, на памятнике, лицо такое же, в тени надвинутого на лоб шлема, с могучей бородой, с широченными плечами, облитыми кольчугой… Может, это не один только Юрий Долгорукий, а ещё и Александр Невский, и Дмитрий Донской, и князь Пожарский? Мне хочется попросить отца, чтобы дальше уже не идти, но что-то подсказывает, что и здесь ещё не главное место и событие.
И точно! Не успеваем мы отойти от князя и сотню шагов, как улица перед нами накреняется, и впереди, в снопах света, уже не речки, не река, а целое море народа дышит, рокочет еле слышно, взмелькивает рябью… Ошеломительное, дух захватывающее зрелище! Вот оно — главное, для чего мы шли сюда, и с каждым шагом всё теснее народ, всё гуще, а там, куда глазам хватает видеть, там, как в плотину, упирается людской прилив в тёмно-красные стены и башни, и над ними в шевелящемся бархате ночи алеют кремлёвские рубины.
Мы уже почти не идём, тут не разгонишься, нас медленно несёт под уклон, мы сполна поддаёмся воле великого неисчислимого существа. Небо над нами шатается, ходит ходуном в лучах прожекторов, они будто выщупывают какой-то спрятанный до нужной поры небесный экран, что-то вот-вот начнётся, начнётся… Голоса шумней, звонче, нетерпеливее. То в одном, то в другом месте вспыхивает гомон, серебристый всплеск весёлых криков, как в школе на перемене.
— Во-он, смотрите, самый большой аэростат!
— Нет, дирижабль…
— Там цифры, видите? Восемьсот!
— Сталин!.. Там портрет товарища Сталина… Ур-ра!
— Где? Покажите ж нам…
Небо затрещало отовсюду, что-то ухает за домами, за стенами зубчатыми, зарева заливают город, летят над крышами наискось стремительно зацветающие букеты. Стёкла в ближайших домах мелко дребезжат. Вал всеобщего «ура!» накатывает на нас, проносится дальше, успев подхватить и наши клики, и мамин слабый голосок, почти плач, потому что проклятая неразношенная туфля измучила ей ногу…
Кто-то вслух считает, сколько было залпов, спорят, сколько же будет всего. Я сам уже еле стою на ногах, сладкая истома журчит под веками, а нас несёт куда-то и несёт и, похоже, изогнулось, не достигнув тёмно-кирпичных стен, башенных бойниц и зубцов, течение, к которому мы принадлежим. Я узнаю цокоток подков об асфальт, тяжёлый круп коняги возникает за отцовым плечом, но это не памятник, это живая, пахнущая потом и ремнями лошадь, за ней ещё одна.
— С мальчиком… товарищ милиционер, пропустите их с мальчиком, — просит кто-то за нас, и я слышу, как верховой негромко советует отцу: — Вот сюда, товарищ майор, между лошадьми… только аккуратнее.
Мы оказываемся в другой толпе, ещё более тесной. Тут уже нас начинает шатать по-настоящему, я чувствую, как отец напрягает плечи и руки, придерживая нас с мамой. Он дышит натруженно, выталкивая из груди непослушные слова:
— Так!.. так… потерпите… ещё немножко… сейчас… вход в метро… тут пробка, но ничего.
— А вы бы подняли мальчика, — советует кто-то, хрипло дыша, — а то народ… не видит.
— Осторожнее, тут дети! — вскрикивает ещё кто-то.
— О Господи! — Мама кусает губы, идёт вплотную ко мне мелким-мелким шагом.
В самых дверях, выдрав нас из пробки, отец отгибается спиной назад, даёт нам проскочить перед собой. И — о чудо! — в вестибюле почти уже просторно, хоть пляши.
На эскалаторе говорю маме:
— А помнишь драбыну?
Она не сразу соображает, о чем я спрашиваю, но всё же улыбается и тихо рассказывает отцу, что когда мы с ней впервые в Москве попали на эскалатор, то я, не зная ещё, как по-русски будет «лестница», сказал громко: «Мамо, яка ж вэлыка драбына!»
Я вижу усмешку на лице в тени фуражки, губы отца что-то шепчут мне — но это уже не эскалатор, не метро, а пустая платформа лосиноостровская, вокруг редкие фонари, свежая ночь, безлюдье, настоенная на холоде горечь опавшей листвы. Мы бредём вдоль тёмных заборчиков, поёживаясь и зевая, а над нами что-то сонно пошипывает, и, подняв голову, вижу, что какая-то припозднившаяся ракета, то ли сиреневая, то ли белая, то ли розовая, нетрезво покачиваясь, обмирает, теряет последние хрупкие соцветия над сумеречными крышами и садами.
Флокс по-гречески значит: пламень.
IV. ТРЯПОЧНАЯ
Чтобы найти место, где на западной окраине послевоенной Москвы обреталась улочка двухэтажных бревенчатых бараков с внушительным почтовым именем Транспортная, в просторечии же Тряпочная, мне нужно ехать на метро целых сорок пять минут — от «Выхино» до «Щукинской». Тоскливое это занятие — пересекать сверхгород под землей почти из края в край, не позавидую тому, кто вынужден совершать такие перебросы ежедневно.
Транспортной не повезло. Из списка московских улиц она исчезла, видимо, тогда же, когда и бараки раскатаны были на дрова. Сгинуло с лица земли и стародавнее Щукино, для меня памятное лишь тем, что на одной из его улочек я как-то морозным вечером едва не угодил под колесо грузовика.
Но об этом немного позже. Надо сначала из метро выбраться на волю. Да-да, подчеркиваю: на волю. Ибо подсчитал, пока ехал, что за пятьдесят с лишком годов, прожитых в Москве, распрекрасная столичная подземка, по самым щадящим замерам, заглотнула более двух лет живого времени моего, — немалая всё же отсидка, с поправкой на то, что примерно год из этих двух приходилось не сидеть, а стоять, изнывая от духоты и тесноты.
Скажут: ну а зачем вообще такого рода подсчёты?.. прикинь тогда, кстати, сколько лет жизни ты проспал, или проел, или протрясся в трамваях, автобусах, электричках? что же, и эти сроки вычитать из живого времени как совершенно бесполезные? Нет, скажу я, подземного времени мне особенно жалко, и тут не каприз, а бытийная какая-то тоска, будто спиной и затылком слышишь, как царство мёртвых на ревущей скорости отрывает от тебя родные твои минуты и часы. Наверное, эта тоска понятнее всего шахтёрам, вообще всем, кто вынужден подолгу жить под землёй, вгрызаясь всё глубже в её глухонемую толщу, — накатывает она и на нас, покорно трясущихся в подземных норах с носами, уткнутыми в газетную рябь.
Ну всё! Мне — наверх, наконец, где, боюсь, тоже ждёт тоска, хотя и другого рода. На «Щукинской» не выныривал я уже лет пять, а в сторону Транспортной после её упразднения вообще не заглядывал. Я теперь с опаской навещаю малоизвестные, а тем паче неизвестные окраины Москвы. До корней души оскорбляет их наглое архитектурное единообразие. Возмутительна эта агрессивная градостроительная тупость и бездарность, превратившая за несколько десятилетий окраины красивейшей в мире столицы, её парковые, лесные, луговые и деревенские околицы в уродливые свалки бетонных бараков. Да разве смеют эти скопища рабьих общаг зваться Москвой?.. Какая к лешему Москва! Ах ты, — думаю, — бесстыжая самозванка! бабища нахальная, куда так тебя распёрло? В свою подземную утробу, в свои спальные комоды и шкафы ты затолкала десятую часть всего российского народа, и тебе мало? Да когда ж ты подавишься наконец?
Нет, наземная тоска окраинной Москвы не уступит тоске подземной. Уж какая тут воля! Тяжкая диктатура бетонно-блочной мысли, от которой хочется немедленно бежать, как пушкинскому безумному Евгению от мстительного металлического болвана. Но куда убежишь? Повсюду одно и то же. На любом конце сверхгорода хорошеют родные Черёмушки. От своей страны мегаполис огородился десятикилометровой в глубину стеной белой архитектурной горячки. Что до самих «строителей чудных», то они уже в Москве не жители: кто приютился в загородных виллах, кто облюбовал себе дворцы с видом на Средиземное море. Объявись на Руси новый Стенька Разин, уж ему не сгрести всё это сборище, не повесить по дюжине архитекторов на каждом въезде в город — в устрашение всем, кто ещё захочет обезобразить Первопрестольную. Одни безнаказанно сделали своё дело, другие спешно доделывают, нашлёпывая на московские крыши какие-то германские чердаки, какие-то масонские пирамиды и пирамидки, срисованные с однодолларовой купюры.
В последнем тут же и убеждаешься, поднявшись из вестибюля «Щукинской» наверх. Во-он: одна пирамидка проклюнулась, за ней ещё одна. Это, как теперь говорят, явление знаковое: раньше мы под серпом и молотом жили, теперь под пирамидой, слегка замаскированной двуглавым орлом или всадником, поборающим змия. Но это так, для простофиль, а трезвый глаз тут же различает за орлом или всадником долларовый треугол. Сколько сотен, да нет же, тысяч таких пирамид подпирают сегодня видавшее виды московское небушко? Даже мэру столичному, думаю, их всех не перечесть, упорному нашему патриоту, и, видно, невдомёк ему, труженику, что и кепочка его пролетарская топорщится как-то пирамидально.
Транспортная моя, нищая и весёлая Тряпочная, где ты, ау?! Бараки-то были крепенькие, ещё бы и сейчас стояли, как стоят по сию пору по всей России, а то и заново ставятся.
Нет, это не ностальгия у меня, ну её подальше, ностальгию, само слово противное, как длинная капля из носа. Ностальгия по сути своей насквозь лицемерна: дай-ка поплачусь я на людях о том, куда бы я, между прочим, ни за что не хотел вернуться; дай-ка упьюсь мимолётной, необязывающей печалью о временах, к счастью, невозвратных… Да я бы хоть завтра вернулся в то бревенчатое обиталище и бегал бы по нужде в дощатый общий клозет за сто шагов от дома, лишь бы не видеть этих уродливых девяти- и шестнадцатиэтажных бетонированных склепов-спальников. Лишь бы не видеть Москву нашего теперешнего позорного безвременья, опухшую микрорайонами, безобразно расползшуюся, вавилоноподобную, распутную.
Ау, деревня (или село?) Щукино! Тебя уж и подавно разнесли в щепки. А как живописно твои зелёные улочки скатывались вниз — к месту встречи Москвы-реки с водными зеркалами канала! Даже имя твоё не пожелали уберечь для названия метростанции, и вместо «Щукино» запущена была непонятно к кому или чему относящаяся «Щукинская».
Итак, дело было зимним вечером, при лёгком морозце, похоже, после оттепели, потому что на коньках мы носились прямо по улицам, по свежей наледи, выслушивая, не заурчит ли где поблизости грузовик, чтобы, нагнав его сзади, прицепиться к борту с помощью железного прута-крюка и промчаться метров пятьдесят —сто, с замирающим сердцем, на дармовом газу, а потом, если он разгонится ещё злей, благоразумно сдёрнуть прут с борта, как дверной крючок выдёргивают из ячеи. Кажется, именно в тот вечер я и испробовал впервые жаркий вкус рискованного катанья на снегурках, примотанных к валенкам, да с чужим крюком в варежке. Кто-то из уличных приятелей дал мне напрокат свою железную снасть: ну-ка, поглядим, мол, трухнёшь или нет… Я не трухнул и раз, и другой. Плечо более опытного гонщика, цеплявшегося к тем же бортам, своими прикасаниями наэлектризовывало меня отвагой. Ликовать по поводу первых удач было как бы неловко — машины попадались тихоходные, а может, шофёры, заметив краем глаза наши манёвры, не гнали чересчур — до слёз в глазах и дрожи в коленках.
А тут попался бодрый такой грузовик и потащил, потащил — мимо клуба и магазина, мимо последних городских фонарей, прямо под звёздное небо над Щукином. Пора было бы уже и отцепляться, но каждый из нас не хотел выказывать слабину первым. Мелькнули поверх сугробов матово-оранжевые избяные оконца. Нас увлекало куда-то вниз, тут и без грузовика можно было бы нехудо гнать на свободном ходу, да ещё и подтормаживать. Но назад-то как будем вскарабкиваться — в горку, под лай чужих собак? Борта взгромыхивали на ухабах, мы то и дело спотыкались, мелкой трусцой перебегали россыпи кокса, выброшенного поперёк улицы. Я совершено позабыл, каким движением нужно освободить свой крюк, обе мои варежки, казалось, прикипели к загнутой ручке прута. Машина волокла нас, как щенят на привязи.
Вдруг тормоза скрежетнули, мой приятель успел оттолкнуться руками от борта, отлетел куда-то вбок, в сугроб, я же, выронив крюк, вкатился вперед ногами — прямо под чёрную горячую тыкву заднего моста.
Живой я или уже нет? Жизнь это или что-то другое? Секунду, две лежал я бездыханно, пока свирепое оцепенение грубо ощупывало ноги мои, руки, дурную башку… Хлопнула дверца кабины. Сейчас шофёр, кряхтя и матерясь, выдернет меня за валенок, отвалтузит всласть. Я уже представил, как задам рёву, начну умолять: «Дядя, ну, простите… я больше никогда, никогда…» Заскрипели его шаги по высокой тропке, набитой между сугробами. Шёпот приятеля донёсся как бы изнутри колеса: «Эй, ты тут?.. А крюк твой где?..» Забота о крюке, который нужно вернуть хозяину, помогла мне живо выкарабкаться и заняться поисками железки.
* * *
…А поле щукинское колхозное, костьми засеянное, забуду ли его? Никогда ведь в жизни, ни до, ни после, не приходилось мне ступать на такое поле… Это было уже весной, в конце апреля или в мае, когда школьная узда даже паиньке-отличнику (а я в таких важничал по четвёртый класс включительно) делается втайне ненавистной, и когда пёстрый рой зазывных звуков с улицы заставляет уроки готовить стремглав, на авось, через пень-колоду, поскуливая про себя от нетерпения.
«Гулять!.. гулять!.. гулять!» — любимейший глагол русских мальчиков и девочек. В любое время года гулять, до упаду, до изнеможения. Но уж по весне, когда от самой обсохшей, отопревшей земли исходит шумный гул и гуд, когда каждая песчинка взвизгивает под подошвой от радости, не гулять — преступление, грех смертный… Вон они — за крайним бараком, на притоптанном суглинистом пятачке, с весенними конопушками на носах и скулах, как у меня, с царапинами и ссадинами на руках, вихрастые, в латаных рубашках и штанцах, с оттопыренными ушами, с недобором зубов при улыбке, тоже как у меня, и уже выставили на кону, прочерчённом поперёк дорожки, стопочку жёлтой и беленькой мелочишки, уже биты свои повытаскивали из карманов, кто свинцовую отливку, кто тёмно-зелёный екатерининский пятак, кто медаль, изувеченную шрамами до неузнаваемости, — готовятся играть в расшибного… Одних я знаю по именам, по школе, других только по кличкам, но что за разница, коли все мы — братва с Тряпочной, и общий наш негласный девиз: «Гулять навсегда!»
— Эй! Погоди! — кричу. — А я?
И сую гривенничек тому, кто кон строит, и подбрасываю на ладони свинцовый свой швырок. В расшибного ли, в пристенок — играем мы на деньги, иначе не подступайся. Но я, как подучился, сразу заметил: ведётся одновременно и другой молчаливый счёт-пригляд: жаден ты, парнишка, или нет. И если топчешься при чужой игре наблюдателем, значит, жаден либо карман твой пуст, и уж тогда приходи, как достанешь.
Откуда у братвы деньги? Хорошо удачливому игроку, кто с первого же броска расшибает кон и принимается битой расщёлкивать монетки одну за другой, переворачивая с решки на орла. Такой удалец равнодушно, без похвальбы зубоскальной всю стопку в штаны себе ссыплет, ну, может, две-три монетки лишь оставит на расшиб очередному игроку, чтобы видели все, что и победитель не жаден, а великодушен. Он даже и одолжить тебе может — для следующего кона, только когда ещё отыграешься?
Ах, деньги, деньги, рано забота о вас навещает тихих октябрят и бодрых пионеров. Однажды, вскоре после переезда с Лосиноостровской на Транспортную, мама отправила меня в продовольственный магазин — за хлебом и ещё чем-то. А когда вернулся, напомнила о сдаче, которой насчитывалось копеек на двадцать или тридцать. Я сказал, что сдачу мне кассирша не вернула и что я постеснялся у неё попросить (потому что уже видел, как она грубо, на весь магазин, пререкается с покупателями, которые настаивают на недоданном).
— Вот ты вернись и не постесняйся у неё попросить, что тебе положено, — хмуро глянул на меня отец, ужинавший после занятий в академии.
По тону его и маминому молчанию я тут же понял, что они мне не поверили, и поплёлся обратно в магазин, воображая, какой сейчас поднимет крик толстая кассирша. Но по дороге обида на родителей превозмогла мою робость, и я достаточно громко и твёрдо заявил ей, что двадцать минут назад ушёл отсюда без сдачи. Она тут же выложила мелочь на мраморное блюдце.
— Наперёд будь внимательней, — проворчала она, — а то у меня тут от вас голова кругом идёт.
Назад я шёл лёгким уверенным шагом, и всё-таки малая занозка досады по поводу родительского недоверия не отпускала. «Никогда-никогда в жизни не обману я их с деньгами… Что может быть хуже, когда они тебе не верят… Никогда ни на копеечку не обману, ни копеечки не выклянчу», — воспалённо твердил я себе. А когда вернулся домой, отец, бесстрастно выслушав мой отчёт, полез за кошельком во внутренний карман кителя и выложил передо мной на столе трёхрублёвую бумажку.
— Ладно. Это тебе на личные расходы: кино там, мороженое или ещё что…
Может, среди этого «ещё что» оказались и монетки, угодившие под чью-то удачливую биту? Но вот однажды кто-то, видать, из таких же невезучих игроков, как и я, объявил в узком кругу, что есть на свете отличный способ быстро добыть рубликов по десять, а то и двадцать. Так, вдвоём или втроём мы оказались на краю щукинского поля, рябившего, куда ни глянь, белыми костями. У дверей дощатого сарая с самодельной надписью мелом по жести «Прием утильсырья», приколоченной посредством одного-единственного гвоздика, грелся на солнышке дряхлый человечек с какими-то ржавыми глазками, смотревшими из-под тяжёлых век. На наш вопрос: «А что можно вам принести?» — он ехидно заявил:
— Приносите хоть паровоз. Или гудок от паровоза.
Глупо улыбаясь, мы затоптались на месте. Он полностью нахлобучил веки на свои презрительные глаза и проскрипел, будто умирая:
— Медная проволока, стальная… жестяной лист… железные кровати, панцирные решётки железных кроватей… любой кабель… медные монеты.
Ишь ты, медные ему монеты! За ними мы и сами охотились.
Но похоже было, что он уже умер. Мы молчали, не зная, как дальше поступить.
— С кем ты там? — послышался надтреснутый женский голос из глубины сарая.
Тогда он приподнял одно веко. Глаз его с безнадёжностью глядел куда-то в поле.
— Ничего у нас нет, так? А раз ничего у нас нет, так соберите по крайней мере три ящика вот этих костей.
Мы переглянулись. Он, наверное, издевается над нами? Кто же собирает кости, если к тому же не понятно, для чего они по полю разбросаны? И где ящики?
— Ящики на складе, — подсказал он. — И собирайте подальше. Поближе и дурень соберёт. Один ящик костей — десять копеек. Вы слышали? Целых десять копеек! Кто ещё так даст?!
Не дождавшись ответа, глаз закрылся.
Мы взяли по ящику. Мягкая чёрная земля показалась мне пышной, как наши фёдоровские чернозёмы. По пути мы громко обсуждали задание старика-утильщика.
— Здесь, что ли, начнём?
— Нет, ещё метров сто, а то скажет «слишком близко собирали» и не заплатит.
— Надо ящиков по десять собрать… И завтра бы десять.
— А потом по свалкам поищем всякие там железяки, трубы, кровати.
— Скажешь тоже… кровати. А как тащить? Всё! Собираем.
Загадочное всё-таки поле! Кости попадались на каждом почти шагу: старые, выветренные, пористо-шершавые наощупь, и кости осклизлые, будто вчера лишь вываленные из каких-то громадных котлов, в которых варили студень. Откуда и кто их свозил сюда, а главное, для чего? Нам не хватало разумения, чтобы сообразить, что поле удобряется ими. А если бы и догадались, то тут же озадачила бы нас ещё более мудрёная головоломка: зачем же тогда нам велено собирать их в ящики, если они — удобрение? Если же они понадобились теперь для чего-то более важного, чем удобрение, то какой смысл заложен в том, чтобы они тут валялись?
Ящики мы наполнили быстро, выбирая в первую очередь материал покрупней: кости лопаточные, берцовые, рёберные, а то и обломки коровьих, овечьих черепов. А вот нести свой груз каждому в одиночку оказалось непосильно. Хорошо ещё, догадались два ящика тащить втроём, а за оставшимся вернуться с пустой тарой.
Новой тары утильщик, однако, нам не выдал: нет-де у него ничего в запасе, завтра, может, подвезут. Мы поплелись по пахоте за последним грузом, в раздражении пиная ботинками костяной хлам. Нет уж, завтра этот скряга нас тут не дождётся, пусть ищет других дураков ишачить на него за десять копеек в день.
* * *
— Кто там заперся?! Открывай немедленно… дверь взломаю!
— Вы не смеете… У нас документ на заселение… из академии, — мама вся дрожит, голос её пресекается, она с ужасом глядит на дверную щеколду, которая вот-вот вывалится из своего гнезда в косяке.
— Какой к чёртовой матери документ!.. Это наша кухня. Я тебе покажу академию, хулиганка… Отволоку в суд, сволочь такая… отпирай счас же!
— Не смейте ругаться, — почти плачет мама. — Со мной ребёнок. И я — жена офицера, участника войны, — вспомнив про отца, она немножко ободряется. — Он вернётся вечером, будете объясняться с ним… Это вы — хулиган… Я с таким разговаривать не желаю.
Он ещё стучит, кулаками или сапожищами, но уже без слов. Тяжело, с клёкотом из горла, дышит — совсем рядом. Гремит подковами по коридорчику, хлопает входной дверью. И лестницу слышно, как она ухает под его телом. И хлопок двери из подъезда.
Какой он и кто, чтобы так орать на маму? В наше окно его не видно, потому что оно — на другой от подъезда стороне. Я представляю его себе здоровенным, в овчинном кожухе, с усами на мясистом лице, — под стать тем власовцам, что вломились к нам в фёдоровскую хату в конце войны… Но теперь же не война, и сегодня утром, какой-то час назад мы переселились наконец с Лосиноостровской в Москву. Я томился накануне радостными ожиданиями, музыка добрых предчувствий исходила от каждого маминого движения, когда она складывала в узлы наши вещички… И вот, на тебе! Нас приняли за каких-то воров, проникших в чужую кухню. Гляжу в окно: где она, Москва? Внизу какая-то болотинка, обросшая камышами, за ней — дощатое строение с двумя дверями по бокам, подозрительно смахивающее на уборную, потом какие-то сараюшки с замками и засовами на дверях и сразу над ними — серое бельё давно не стиранного неба. Ищи её, Москву, где хочешь… И барак, совсем как в Новосибирске, только там-то у нас была квартирка, а тут — чужая кухня, и из неё этот горластый чуть не вытолкал нас взашей, да ещё и судом грозился. Что, как сейчас опять вернётся, да не один?
В коридорчике слышен шаркающий звук чьих-то шлёпанцев, слабый стукоток в дверь.
— Эй, женщина.
Мама молча прижимает палец к губам, давая знак, чтобы и я помалкивал.
— Женщина, вы его не бойтесь, — ручейком струится сочувственная речь, — это пожарник наш, на всех подряд рычит… Ничего он вам не сделает.
— Как будто мы бандиты какие, — всхлипывает мама, — как будто мы сами додумались в чужую кухню залезть… Да знала б я, стыд-то какой…
— Не бойтесь, его до вечера не будет. Дурной-дурной, а и на него угомон бывает, — журчит утешительный ручеёк. — А вы мне не откроете на секундочку дверь? Там кастрюля моя у вас и утюжок.
Мама отрицательно качает головой, оглядывается на меня с немым вопросом в глазах, и всё же рука её сдвигает ручку щеколды.
Небольшого росточка женщина в стёганой безрукавке поверх серого платья оглядывает нас и наши пожитки с виноватой улыбкой.
— Да я и не зайду, и так тесно у вас… Во-он там, в уголку, у плиты, уж подайте, пожалуйста.
— А у вас хоть есть плита в комнате? — спрашивает мама, поднося ей утюг и кастрюлю.
— А как же! — радостно объясняет женщина. — А то бы мы тут зимой окоченели. И печь имеем, и плиту.
— И у него есть печь? — уточняет мама.
— У пожарника-то? А как же! Пожарник — да чтоб без своей печи?.. На кухне-то мы почти зимой и не топим, дровец жалко. А вы, кстати, насчёт дровец-то, — торопится она, — сразу побеспокойтесь, зима впереди… И над окном утеплите, да, а то там щель, только что воробей не пролезет… Тряпочек туда, ветоши всякой понатычьте да замажьте глинкой, оно, тепло-то, и не утянет в щёлку, — и вздыхает напоследок. — Обживётесь.
Вздыхает и мама с облегчением и протягивает женщине руку:
— Что ж мы — и не познакомились ещё. Меня зовут Тамара.
— А я — Нина… — соседка проворно ставит утюжок на пол, вытирает ладонь о полу стёганки, подаёт маме лодочкой. — А сыночка вашего?
— Юра, — бормочу я.
— В какой класс-то ходишь, Юрик?
— Во второй.
— И мой Борька во второй бегает. Вот, значит, вместе и будете бегать в одну школу да в один класс.
— А далеко школа у вас? — оживляется мама.
— Школа-то? Да совсем близко, полчаса ходу… Покровско-Стрешневским парком, а дальше прямиком… Школа-то хорошая у нас, кирпичная, классы большие, завтраки дают, — торопится Нина, — в три смены занятия.
— В три смены? — качает головой мама. — Значит, народу очень много… В третью смену тяжело заниматься, и детишкам, и учителям.
— Ну, второклашки-то в первую ходят, — утешает нас Нина.
— А может, мы закроемся? — Мама опасливо поглядывает на тёмный коридор.
— Да не бойтесь вы его, дуролома усатого. — Нина прикрывает себе рот ладошкой. — Тут мы про него такое знаем, ой-ой, как-нибудь потом расскажу. Вы себе закрывайтесь, коли боитесь, да устраивайтесь, я мешать больше не буду.
Соседка нагибается за утюгом, а мама опять вздыхает, но уже совсем легко, растроганно.
— Нина, знаете что?.. Если вам на кухне надо будет что готовить или что ещё… А то как-то…
— Да вы что, Томочка! — горячо возражает Нина. — Живите себе на здоровье, как ни в чём не бывало. Только вот над окном утеплите… Мы ведь войну тоже прожили, тоже знаем цену и своей беде, и чужой… А ты, Юрик, к нам приходи. Борька мой вернётся, познакомишься с ним, вместе гулять станете, он тут тебе все околицы покажет, всю Тряпочную, да военгородок, да клуб.
— Да, Нина? — Мама делает первый смелый шаг за пределы кухни. — А как тут у вас с магазинами?
* * *
С соседским мальчиком Борей, маленьким, тихим и ласковым второклассником, мы и вправду быстро стали приятелями, хотя спроси меня кто-нибудь, что с ним стало через десять лет после той осени сорок седьмого, ничего не найдусь ответить…
Смотрю на школьные фотографии: первый класс, второй, четвёртый, пятый, седьмой, девятый, — и всё классы из разных школ, потому что, ни много ни мало, в шести разных школах досталось поучиться на десятилетней дистанции. Какие милые личики у первых моих послевоенных сверстников-одноклашек! Но как заметно, что народик недокормлен, и как бедно почти все одеты! Сколько доверчивого света, и какая зябкая печаль в глазах! По лицам я безошибочно читаю многое, многое. Даже кто где жил. Вот этот — в избе с сараем и даже коровником, в пяти минутах ходьбы от 147-й школы. А эти двое — за мостом окружной железной дороги жили, в большом кирпичном доме, кажется, напротив МАИ. А этот, маленький, с зализанным вихорком над лобиком (про таких ребята говорят что их в детстве бычок лизнул), домой возвращался после уроков всегда в одиночку, не было у него спутников к обнесённому общей чугунной оградой кварталу двухэтажных особняков, в которых, по слухам, обитали какие-то загадочные, очень важные учёные и их семьи). Вот у этого черноволосого насупленного мальчика дом был недалеко от трамвайной остановки «Стрешнево». А вот у этого, со взрослым зачёсом назад длинных льняных волос, я даже был несколько раз в его квартире напротив 161-й школы, он учил меня стрелять из тонкоствольного духового ружья, и звали его, кажется, Эдик… Кажется.
Имена, имена — вот что мне теперь почти не даётся: их имена и фамилии. Из всех своих школ, кроме последней, когда на общей фотографии выпускников уже проставлены имена под портретиками, я едва соберу теперь с десяток имён, да и то не вполне уверен, что каждое из них точно соотносимо с тем или иным мальчишкой.
А что так? Не проступает ли в этой забывчивости какой-то давнишний и уже вряд ли исправимый изъян мой, который зовётся невниманием? Надо же, экое болотище беспечного невнимания развёл я в себе! Невнимания к тому, что люди говорят, к их поступкам, но в первую очередь к их именам. Ведь имя другому человеку дано в том числе и для того, чтобы беспрепятственно проникать прямо в душу мою и пребывать в ней столь же долго, как и его облик. И если я все почти имена перезабыл, то этих людей как бы и не было в моей жизни, несмотря даже на то, что помню столько лиц.
Или же тут действовала какая-то защитная служба памяти, и она подсказывала, по сей день подсказывает: не пекись о многих и о многом, слишком многих не принимай в душу, но уж тех, кого в ней поселил, береги и лелей незабвенно. За них с тебя спросится. Как и с них за тебя.
Нет, самооправдание не снимает с меня грусти по забытым именам. И надсады, связанной с тем, что слишком часто приходилось менять школьных и уличных сотоварищей. Закончив семилетку, я мог бы удивиться нетрудному подсчёту: одних только одноклассников у меня за прошедшие годы набралось не менее ста пятидесяти человек, если считать, что в каждой из сменённых школ классы насчитывали по тридцать учеников (на самом-то деле их всегда выходило больше, ближе к сорока). Скажут: ну, это кочевая доля почти любого ребёнка, растущего в семье кадрового военного. Нынче ты, как и отец твой, как вся семья, здесь, а завтра там. За этим житейским беспорядком, за бытовыми неудобствами проступают силовые линии высшего порядка, и против него не попрёшь. Отцу предпишут, и мы вламываемся в чужую восьмиметровую кухню. Выдадут ордер, и перетащим свои пожитки в другой барак, где разместимся в одной из комнат двухкомнатной квартирёшки. Академия расщедрится, и вселимся в третий по счёту барак, где нам уже не надо будет помногу раз на дню беспокоить двух сестёр-соседок, живущих в проходной комнатёнке. И теперь у нас будет, впервые на Тряпочной, своя отдельная комната: на первом этаже, угловая, с двумя окнами и даже с вечнозелёным деревцем в кадушке, которое зовётся почему-то чайной розой, хотя ни чайных листьев, ни роз на нём не появляется, несмотря на то, что мы с мамой частенько подсыпаем в кадушку влажные чайные опивки. И к этому времени я уже учусь в другой школе, совсем новенькой, но уже не по воле военного начальства, а во исполнение стратегии районо, разуплотняющего старые переполненные школы.
* * *
Мальчик Боря, немногословный и добрый сосед-одногодок, — мой спутник по первым прогулкам в окрестностях Транспортной улицы. Если можно ходить подолгу вдвоём, не проронив почти ни слова и при этом не тяготясь молчанием, а наоборот, наслаждаясь тишиной, значит, тот, с кем ты идёшь, существо доброе. Пусть ты ещё не можешь сказать обо всём этом словами, но ты так чувствуешь. Пусть чувство твоё поживёт до поры до времени без слов, ему и так хорошо. Мне уже приходилось знаться с ребятами-говорунами, сверстниками-задирами. С ними держи ухо востро. То смеёмся беспечно, то вдруг надуваемся как индюки, он тебя дураком кличет, ты его — придурком. И с чего бы, невозможно сообразить. То угомонимся враз, но уже что-то ноет внутри — в ожидании подвоха… А с Борей совсем по-другому. Он не забияка, он не прерывает, когда ты что-то хочешь сказать, и сам говорит неспешно, догадываясь, что ты не прервёшь.
Светлые, ласковые у него глаза. Заглядываю в них, и кажется, что у меня глаза такие же. Мы идём по парку. Деревья от корней до макушек залеплены первым снегом. Снег прильнул к зелёным листьям, к рыжим чешуям на стволах сосен, к жёлтой хвое молодых лиственниц, застелил сиденья на скамьях, дырявой холстиной простёрся поверх колючих, ещё не побуревших травных ковров. Небо серое, но так много снега, что день переполнился светом и прозрачной тишиной. Не слышно ниоткуда гула машин, ни одной птицы не слышно. Если в такие минуты придержать дыхание, то можно подслушать, как дышит свет. Глубоко он дышит и чисто — во все стороны хрупкого, замечтавшегося о чём-то дня. Снегу всё равно, когда выпасть, но нам чудится: он намеренно постарался по случаю коротеньких осенних каникул.
Отец ещё ночью уехал. Он сегодня впервые участвует в столичном праздничном параде. Трудно мне представить, как она выглядит, Красная площадь, по которой он и его товарищи прошли или как раз сейчас идут, равняя головы на Мавзолей. Очистили площадь от снега, или густые как кисель брызги летят из-под офицерских сапог?
Мама дала денег на две порции мороженого, для меня и Бори, и мы идём с ним к трамвайной остановке, где, как он знает, стоят мороженщики.
Но мы не спешим. В такую пору можно обойтись и без мороженого. Что за лакомство — первый снег! Он пахнет хвоей, травой, ещё чем-то неуловимым, чуть вяжет язык осенней горчинкой.
— У нас два трамвая ходят, — важно, со степенностью старожила рассказывает Боря, — двадцать третий и шестой. И на том, и на другом можно доехать до метро «Сокол». А там уже, на метро — до стадиона «Динамо» и до самого Кремля.
«Ну что же, я теперь москвич, и до Кремля будем ездить», — вздыхаю я про себя с чувством взрослого человека, которому прибавилось забот, но он с ними, конечно же, управится.
— А в другую сторону так, — продолжает своё неспешное объяснение Боря. — На двадцать третьем можно доехать до Коптевского рынка. Там нищих много и калек, у-у-у!.. А на шестой сядешь, он идёт до Щукина и ещё дальше — в Тушино, за канал. Там аэродром. Там устраивают праздники в День Военно-воздушного флота: летают планеры, парашютисты прыгают, на истребителях делают «мёртвую петлю». Сам увидишь… Тебе понравится.
Так сразу везде хочется побывать — и у Кремля, и в Тушине, и на канале, и на стадионе, — даже голова покруживается от его слов, от пространств, которые открываются за ними, от этой «мёртвой петли» и разноцветных парашютов над головами. Или же оттого, что я смотрю на кроны сосен, как их полегоньку начинает расшевеливать ветер: легкие комки снега отлипают от сучьев, от хвойных ветвей, летят наискось, рассыпаясь, перегоняя друг друга, шлёпаются, продырявливают и без того непрочный белый покров.
Боря предлагает не на остановку трамвайную сходить, а в сторону Щукина, к «Военторгу». Там тоже обычно продают мороженое, и оттуда уже почти виден Тушинский аэродром. Я легко соглашаюсь. Так хочется побольше увидеть и узнать в этот день. И не беда, что сверху начинает слегка накрапывать, а снег под нашими калошами всё чаще жидко расхлюпывается и в тёмных следах вода проступает или какая-то негустая кашица.
Каменным многоэтажным бастионом, означающим границу Москвы, желтеет жилой дом, в котором, на самом углу, разместился «Военторг». И домина этот — на холме, а внизу к подножию его лепятся избы, сады и улочки Щукина. Жаль только, воздух набряк туманом и не видно отсюда ни канала, ни аэродрома.
И ещё нам жаль: не видно возле закрытого «Военторга» ни одного мороженщика. На всякий случай мы подходим к продуктовому ларьку, выкрашенному в голубое.
— А это что? — спрашиваю у Бори, и палец мой упирается в витринное стекло, за которым лежат среди прочих товаров продолговатые, наподобие эскимо, штуковины, чуть потолще спичечного коробка и в серебряной фольге.
— Нет, это не мороженое, — хмурит он лоб. — Это… этот, как его…
— Ну, «Плавленый сырок», — читаю я. И тут меня начинает колотить мелкой дрожью, и я сглатываю ком слюны. Никакого мороженого, нам и без него уже зябко, а вот что нужно купить сейчас же — этот вот плавленый сырок, две штуки, Боре и мне. Нет, я не стану ему объяснять, что это за каприз такой, потому что неловко объяснять, как во время войны, когда у нас в фёдоровской хате немцы обедали, я просто изнемогал от желания попробовать то, что они намазывали ножами на хлеб, — светло-жёлтое, вязкое, пахучее, изливающее на всю комнату кисло-сладкий аромат. Нет, я, конечно, не подошёл к ним, ни одним движением своим не выдал, как нестерпимо хочется попробовать то, что они едят, — такое и в ум бы мне не пришло, — но зато позже, когда скомканная фольга уже валялась на улице, я дворовым пёсиком, озираючись, подкрался к ней, принялся нюхать, нюхать…
— Чего вы там надумали-то? — продавщица недовольно глядит на нас из окошка ларька.
Я смотрю на ценник и быстро подсчитываю в уме, что на два сырка нам не хватает ровно четырнадцать копеек. А, будь что будет!
— Ты постой здесь, — говорю Боре. — Я сейчас… Немножко отойди, чтоб она не приставала, а я сейчас.
Неужели я и вправду способен сделать то, что надумал? Сам не знаю, ноги подо мной будто ватные, но холод решимости сжимает грудь, и я цепко вглядываюсь в лица редких прохожих… Нет, к этому дядьке лучше не приближаться, ещё по шее даст. А у этих двух девчонок, что хихикают, выходя из-под арки, у самих в карманах пальтишек, должно быть, пусто… Пожилая седенькая женщина в очках и сумкой в руке, — вот она, похоже, не засрамит, не отчитает при всех, хотя и смахивает на учительницу. Но ведь трус, трус, разве я смогу решиться? А она всё ближе, вот-вот разминёмся. В последнюю секунду я всё же делаю шаг вбок, задираю лицо прямо перед ней.
— Тётя, извините меня, пожалуйста, — выпеваю каким-то противным плаксивым голосом, — мы с моим другом хотели купить по сырку… но нам не хватает четырнадцать копеек. Во-он он, мой друг, стоит у ларька. Мама дала мне деньги, — показываю ей на ладони мелочь, — но четырнадцати копеек не хватило.
Она чуть-чуть качает головой, слабая улыбка скользит за стёклами очков — то ли недоверчивая, то ли сочувственная. Рука её легонько опускается в карман за кошельком. Сухой щелчок замочка, и серая двадцатикопеечная монетка ложится поверх моих. Наспех бормочу я слова благодарности, почти убегаю от неё. Такая радость, и так в то же время стыдно! До того стыдно, что я даю себе тут же зарок никогда-никогда в жизни больше не выклянчивать ни у кого денег, а всякий раз, когда будет у меня возможность, давать деньги попрошайкам — старикам, детям, пьянчужкам. И так сразу мне легко и весело становится от одной только мысли о своей будущей щедрости и от следующей за нею вдогонку мысли, что щедрость моя скоро никому больше и не понадобится, потому что исчезнут у нас на земле, в нашей советской стране нищие люди, исчезнут обездоленные, инвалиды не будут больше громко кричать и петь пьяные песни на базарах, дети не придут в школу в старых залатанных одежонках и сырых ботинках; великая и добрая родина каждого оденет и обует, всем даст довольно еды, благоуханной и сытной: мало тебе, допустим, на обед одной котлетки, получай прямо с раскалённой сковородки вторую, третью, да хоть пятую; и компота с изюмом и черносливом смело ставь перед собою сразу два стакана, не откажут и в третьем, только не лопни от жадности; и сырков этих, что нисколько не хуже немецких, бери в любом киоске хоть целый десяток, — и всё это будет, разумеется, задаром: и еда, и одежда, и катание на трамваях и в метро, даже в поездах дальнего следования и на пароходах, и кино, и завтраки в школе, и газированная вода с вишнёвым сиропом на площадях и улицах… и никто тебя не обжулит со сдачей, потому что денег, как объяснил отец, тогда вообще не будет, как не будет, понятное дело, и громадных очередей за мукой или яйцами, где тебе на ладони пишут номер синим химическим карандашом и требуют, чтобы ты предварительно послюнявил руку, а то номер на сухой коже не проступит и тогда никому не докажешь, что ты стоял между двумя пожилыми женщинами, которые, как на беду, куда-то отлучились после того, как и ты на пятнадцать минут, не больше, выбежал из очереди…
— И карточной системы, что ли, не будет? — спрашивает Боря, неспешно разворачивая фольгу своего сырка. Мы с ним стоим за тыльной стенкой киоска, потому что неловко жевать на глазах у скучающей продавщицы.
— А как же! Не будет денег, понимаешь.
Я вспоминаю, как мама изредка ездила куда-то получать продукты по карточкам, и каждый раз среди свёртков с крупой, макаронами или вермишелью обязательно торчит этот ком грубой серой бумаги с тёмными масляными пятнами… «Комбижир», — объяснила мама, когда я уставился на содержимое странного свёртка — большой, неровно отрезанный или грубо отломанный кус какого-то непонятного вещества, похожего по цвету то ли на воск, то ли на мастику, то ли на солидол. И по названию своему, отдающему чем-то машинным, и по цвету, и по скучному нежилому запаху, исходящему от неё, эта штука показалась мне явно заблудившейся в маминой сумке. И лишь потом, поглядев, как мама, опасливо принюхиваясь, стряхивает в сковороду с ножа кусочек бурого заменителя масла, я со вздохом смирился: ну, комбижир так комбижир. Я старался не замечать, что он присутствует в жареной картошке, пропитывает тесто пирожков, переливается желтоватой плёночкой на поверхности кипящего супа, но стоило кому-нибудь произнести вслух «карточная система», как я тут же снова видел перед собой неопрятный свёрток с тёмными пятнами отмякающего комбижира.
И теперь, как лишь вспомнил про него, мне почудилось, что и в сырке он каким-то образом поместился, — иначе отчего бы сырок был таким твёрдым и вязким. Конечно, его надо было бы с хлебом есть, а не так, как мы теперь, но только он, пожалуй, и на хлеб-то не намажется, не налипнет. Он только к зубам липнет, прямо не сырок, а замазка какая-то! Нам с Борей даже глядеть друг на друга неловко, мы чуть не давимся, с трудом заглатывая последние куски.
И тут я ещё один зарок даю себе, и опять, конечно же, на всю жизнь: никогда-никогда не есть больше таких вот сырков, по крайней мере на улице, да ещё с такой тупой жадностью, потому что это очень и очень стыдное занятие, и если кто застанет тебя за ним, то сразу и подумает, что ты, значит, ешь чужое, и что ты — попрошайка бездомный, а не октябрёнок, готовящийся в пионеры.
О, детские зароки и обеты, как вы всё же беспомощны перед той самой жизнью, через всю непроницаемую прорву которой пытаетесь перекинуть свои отважные жёрдочки! Полвека промчится стремглав, я буду снова стоять на том самом месте у «Военторга», напротив высоченной каменной арки между двумя домами, где когда-то голубел ларёк со скромным ассортиментом продтоваров послевоенного родного изготовления. Асфальт под моими ногами будет чуть вздрагивать от проходящего совсем неглубоко метропоезда. Народ будет вываливать наверх из станционного зева «Щукинской» и встречным негустым потоком скатываться вниз по лестнице, небрежно минуя окаменелых нищенок, молодых калек в колясках, вялых бомжей с красными опухшими веками, задерживаясь у продавцов завтрашнего «Московского комсомольца» — этой вседоступной замочной скважины опозорившегося напоследок века. Бесшумно будут распахиваться и запахиваться стеклянные двери двух аляповато иллюминированных супермаркетов, чьи утробы до отказа забиты всяческой жратвой, забракованной Западом, но всё ещё вожделенной на востоке мира. И конечно, увижу я в шаркающем воздухе над завесой пыли и сигаретным чадом скромненькую, как улыбка Клинтона, вывеску и под нею вход в ту заветную коморку, где не люди меняют деньги, но деньги меняют людей.
И карточной системы давным-давно уже нет (хотя поговаривают, что вот-вот её снова введут), и противного комбижира давно не видно (зато на любой витрине — светло-янтарная «Рама»), и денег у одних почти уже нет, а у других так много, что они опасливо и брезгливо держат их подальше от жилья (как скрывают от семьи неприличную связь), и я пока ни у кого не клянчу копеечку (правда, что и сам сую рублик в ладонь лишь одной старушке из десяти и скорей-скорей мимо), и на улице стараюсь не жевать (и даже отвожу глаза от жующих и картинно пьющих из баварских банок). Но ничего я по сути не исполнил, снесло потоком мои жёрдочки-зароки, дурашливые картинки желудочной котлетно-зефирно-сиропной утопии, и я стою для чего-то, угрюмо озираясь, на земле, негласно оккупированной, где старуха, похожая на Ниловну Горького, торгует американско-польскими сигаретами, а её сын или дочь — газетами с голой плотью московских «моделек».
— Пойдем отсюда, — говорю я Боре. — Чего-то холодно стало.
— Если хочешь, можно снова через парк пойти, — предлагает он. — А можно и другой дорогой, тут до Тряпочной ещё ближе.
И мы идём под арку, и через пять минут останавливаемся на безлюдном перекрёстке — напротив серого двухтажного здания с полукруглой ротондой, мрачноватой несмотря на то, что у неё почти нет стен — одни стёкла. Под бетонным козырьком парадной лестницы свежая афиша, и на ней, чуть не плача, я читаю: «Художественный фильм. МЫ — ИЗ КРОНШТАДТА. Утренний сеанс. 10 ч.»
* * *
— А этот ему: «Шпрехен зи дойч?..» А тот ему: «Мы пскопские, мы пскопские».
— Пскопские мы… Потеха!.. А погоны-то, погоны, то снимет их, то опять нацепит.
— А этот, матрос, самый высокий… как он ногой по гитаре — бэмц! А гитара в воду — плюх!
— А танк?.. Вот так танк!
— Английский…
— Ты что? Протри глаза! Какой английский? Немецкий был танк.
— Сам ты немецкий! Я говорю: английский… Косой ты, что ли?
— Что ты сказал? А в глаз хочешь?
— Да английский же, чего спорите! Там так и сказано было: английский.
— А чего ж он: не-ме-цкий…
— Рёбя, кончайте!.. Ещё драться из-за какого-то танка. Наши-то его всё равно подбили… Немецкий ли, английский, пусть хоть американский, а стал торчком и сдох.
— А как наши их в конце-то!.. Ну? Кто ещё на Кронштадт?! Вот это даёт!
— А тот-то, с погонами: «Мы пскопские, мы пскопские»… Умора!
— Да чё ты заладил-то? Пскопские, пскопские… Сам ты, что ли, пскопской уродился?
— А ты сам-то кто?.. Не, чё он обзывается?..
Кто-нибудь посторонний подслушает, как наша тряпочная детвора, вывалившись на улицу из клуба, обсуждает только что просмотренную картину, ничего, наверное, не поймёт. «Сумасшедшие», — подумает про себя и сделает благоразумный шаг в сторону.
Экран погас, но куда-то всё ещё нас несёт, несёт — на жаркой волне атак, рукопашных сшибок, грозной музыки, призывных кликов, предсмертных воплей, — вот-вот сами помчимся улюлюкающей лавиной или схватим друг друга за грудки, выясняя, кто «наш», а кто «ихний». И сколько раз именно этим и заканчивается — настоящей битвой, когда в одной стенке «красные», а в другой — «белые» или в одной «русские», а в другой «немцы».
С иным сражением за день не угомонимся, оно продолжается на следующий, — как в тот раз, когда «Александр Невский» подбил нас затеять лихое «ледовое побоище» на засугробленных огородцах между бараками, в косом метельном снегу, в мечущихся вспыхах фонарной лампочки с отдалённого столба. Более подходящей обстановки и вообразить невозможно, только что льдины не трещали под бойцами, и «псы-рыцари» пёрли в пешем строю, обходясь без своих неповоротливых битюгов. Вооружиться не составило труда: бывалые ребята через щель в горбылястом складском заборе за последним бараком передали двум ратям достаточно лесопильной рухляди, пригодной для мечей и копий, а щиты доставали кто где и как умел, используя фанерные стенки от посылок или куски картона, а то и большую крышку от изношенного бака. Наиболее отважные рубились вообще без щитов, держась за рукояти тяжёлых мечей двумя руками. Крики «ура», «хайль», «бей фашистов», «хенде хох» схлёстывались над кромешным побоищем. Сухой сосредоточенный стук деревянного оружия, звяк железок, сопение взопревших воинов — всё подряд метель подметала широкой колючей метлой, отшвыривала куда-то в темень. Иногда кто-нибудь вскрикивал «Ой, рука, рука!..», валился в сугроб, корчился и стонал. Через него перепрыгивали, то отступая, то вновь накатывая в остервенелом порыве. Глядишь, и он уже на ногах, неуклюже взмахивает обломком меча, стиснутого в другой руке.
Не возьму лишь в толк, как в этой нешуточной возне, в мельтешне фонарных сполохов никто из нас не остался без глаза, без зубов, без уха или с дыркой в щеке. Бывали, конечно, синяки, царапины, ссадины, вывихнутые пальцы, разбитые до крови носы, но, сколько помню, все мои сверстники выходили из тех схваток живыми. Выходили закалёнными бойцами, готовыми для ещё более жестоких стычек.
Одна из них пришлась тоже на долгий зимний вечер, но вдохновлена была уже не битвами древних витязей, а, кажется, фильмом о подвигах белорусских партизан-подпольщиков «Константин Заслонов». Ошеломлённые видением взлетающих в ночное небо паровозов, мостов, шпал, вагонов с гитлеровской солдатнёй, мы почти мчались от клуба в сторону Тряпочной, но — что важно подчеркнуть — мчались совершенно молча, будто каждый дал про себя клятву не проронить ни слова, пока не совершит, сам или вместе с товарищами, какой-нибудь громоподобный подвиг народного возмездия.
— Стой! — взмыла вдруг над шапками чья-то властная ладонь. — Рёбя, слушай меня. Есть динамит.
— Да ты что?.. Какой ещё динамит?.. Шутишь, что ли? — зароптал народ.
— Гадом буду, есть динамит. Но кто проболтается, тому не жить… Все слышали?
Слышали все. И все напряжённо молчали.
— Айда за мной! — махнула рука.
Мы плотным комом пролетели вдоль Тряпочной, стараясь не отстать от динамитчика. Признаться, несколько раз у меня возникало желание всё же отстать. Куда он нас тащит? Если правда, что у него динамит, что мы с ним будем делать? А если нас всех разнесёт в клочья?.. Я представил на миг: отрываюсь от ватаги, топаю по лестнице своего подъезда, усаживаюсь за стол делать уроки, и вдруг ночь за окном встаёт на дыбы, и в проулке между двумя рядами сараюшек (а мы бежим как раз туда, в темь) грохает заряд, швыряя вверх куски крыш, дровяные чурки, тела моих приятелей… Нет, будь что будет, ни за что не отстану. Вон и Борька топочет рядом, обречённо пыхтя, и ещё двое-трое из нашего барака. Погибнем, так все вместе. То-то будет плача на всю Тряпочную… Жалко, конечно. И всё же, когда наплачутся, кто-нибудь — не мой ли отец? — скажет, озирая безутешных родителей: «Обидно, что и говорить… Но ведь славные были ребята. До конца все были вместе, никто не смалодушничал. Таким бы в войну цены не было».
— Стоять! — страшным шепотом приказывает нам динамитчик, загораживая тропу между сараями. — Дальше ни шагу… Щас сам вынесу.
Снег хрупает под его валенками. Тут недалеко и наш сарай, вернее, это сарай Бориной мамы, но она уступила часть помещения для наших дров. Шаги, наконец, замирают. Кажется, звякает ключ, скрипит дверь.
— А чё с ним делать, с динамитом? Не просто же так ухнуть?
— Ухнуть! Сказал тоже. А ты умеешь ухнуть-то?
— Да, Константин Заслонов нашёлся. Разухался тут.
— Вот я и говорю: чё с ним делать? Нечего с ним делать.
Народ, похоже, приходит в себя, остывает.
— Может, сказать ему, чтоб не тащил? — неуверенно предлагаю я.
— Теперь уж поздно. Слышь, тащит. Да и поглядеть-то надо, что за динамит такой.
— Поглядеть-то надо, — браво соглашаюсь я. А про себя думаю: ведь он откуда-то дотащил его в сарай и не подорвался, значит, и теперь не подорвёмся.
Мне кажется, все уже поняли: тут что-то не то с динамитом. И всё же когда он, тяжело дыша, возвращается с ношей на руках, похожей на запелёнутого младенца, мы почтительно расступаемся. Только один, самый из нас взрослый, делает шаг вперёд, помогает хозяину динамита опустить груз на снег. Что-то они там копошатся, разматывают бечёвку, хрустят бумагой, щупают и даже пробуют на язык.
— Точно — динамит, — шепчет кто-то мне в ухо со знанием дела.
Вот и всё: бежали, бежали и добежали. Что теперь будет? Старший суёт руку в карман ватничка, чиркает спичкой, говорит врастяжку:
— Спа-кой-на…
Поднимается с колен, отряхивает небрежно штанины.
— Никакой это не динамит. Батарейки!
— Какие ещё батарейки? — ворчит динамитчик.
— А такие. Отработанные батарейки. Только не круглые, а плоские… Я таких на свалке, знаешь, сколько видел? Целые горы. Чё ты их в сарай-то припёр?
Народ шумно, весело задышал.
— На вот, смотри, — старший отламывает от брикета одну батарейку, размахивается, швыряет поверх крыш.
— На шарап! — кричит кто-то. Мы со всех сторон кидаемся к брикету, каждому хочется заполучить хоть одну батарейку. И точно, они плоские, тяжёленькие, — до чего приятно сжимать такой метательный снаряд в ладони!
— А у тебя ещё есть? — спрашивает старший у динамитчика.
— Ну есть. Четыре пачки есть, а что?
— Рёбя, у меня такой план: делим эти батарейки на всех и начинаем партизанскую войну. Они будут как гранаты… Мы делимся поровну, партизаны нападают на фрицевский поезд, забрасывают его гранатами, потом меняемся местами, понятно? И уже другие забрасывают, а эти прячутся в снегу.
С воплями «ура!» мы кидаемся к сараю динамитчика. После стремительного дележа у меня в карманах уже четыре «гранаты». Динамитная затея разрешилась так счастливо, что мне даже не обидно оказаться в начале сражения на немецкой стороне — зато напоследок буду на нашей.
К тому же у нас так заведено: если ты в «немцы» попал, дерись по-настоящему, бесстрашно, иначе какой же бой? Зря, что ли, наши целых четыре года бились насмерть с немцем — то отступали, то наступали? Мне и отец говорил: «В Европе кто самый сильный солдат? Русский да немец. Больше таких не народилось. Немец, зараза, отлично воюет, отчаянный нам достался враг! Бьём, бывало, бьём по его пулемётному гнезду, минами колотим, гранатами зашвыриваем, а он всё отстреливается, не бежит… Вот он какой, немец».
Мы, как условлено, сперва сидим, сбившись в кучку, будто в вагоне трясёмся. Но вот переглянулись, разом взвыли, кинулись врассып. Это значит: поезд под нами подорвался. Перед тем как рухнуть в сугроб, надо ещё посмешней изобразить очумелого фрица, как он летит вверх тормашками, суча в воздухе руками и ногами.
«Партизаны» и двух секунд не дают нам, чтобы закопаться в снег.
— Отря-ад!.. аго-онь… пли!
— Тра-та-та-та! — изображает кто-то пулемётную или автоматную очередь. Тут же слышны и одиночные выстрелы: — Tax!.. тах!
— Ти-и-у! Ти-и-у! — противно скулят над нашими головами «гранаты». Глухой стук поблизости. Кому-то из соседей моих батарейкой угодило в валенок.
Ишь ты! Они переловчили нас: не с одной стороны наступают, как ожидалось, а с двух откосов палят, перекрёстным огнём. Поневоле сворачиваешься комком, руками прикрываешь голову. Щёлкнут батарейкой по лбу — считай себя инвалидом.
— В штыки!.. Коли гадов… Ур-ра!
Сердце обмирает. На миг кажется, что всё это — настоящее, не шуточное: подбегут и примутся колоть мёрзлыми свирепыми жалами.
Вскипает рукопашная. Мы явно ошеломлены. Никто на ноги не успевает вскочить, произвести встречный штыковой выпад.
— Сдаешься, Ганс? — жарко хрипит динамитчик, навалившись мне на хребет, норовя руку заломить за спину. — А ну, жри снег!
— Н-ну… нет… Сам ты… Г-ганс, — пыхчу я, — сам жри.
Ладно бы кто другой меня одолел. Но этому брехуну поддаться? — да ни за что! Ещё Гансом меня обозвал! Он тяжёлый, цепкий, впился ногтями в запястье.
— Всё! — кричит. — Этот готов.
Ярость разрывает мне грудь. Коленками упираюсь в снег, вот-вот свалю его с себя, только бы руку освободить.
— Я?.. Готов?.. Врёшь.
И уже вывернулся было, встал почти, но он снова тяжёлым мешком валится на меня, хохочет, запихивает за шиворот комки снега.
— Ну, что, сдох?
Сердце бешено ухает под самым горлом. Я воплю, чуть не плача:
— Убью, г-гад!..
Удивительное дело: он легко, послушно скатывается, отступает на шаг, выгребает из сугроба мою ушанку скомканную, бережно отряхивает её, суёт мне в руку.
— Да что ж вы? Продолжайте, продолжайте, — слышу знакомый, чуть насмешливый голос.
Это отец мой стоит поодаль, и радужные иголочки инея посверкивают под фонарём на его серой шапке.
Но все участники рукопашной схватки уже на ногах, смущённо переминаются, жмутся друг к другу.
— Тут у нас… военная игра такая, — объясняю ему, тяжело дыша. — В русских… и в немцев… Ну… покричали немножко.
— Вот я и вижу, вроде как военная игра, — улыбается он. — А мама считает: ты в кино отправился.
— Ну да, дядя Миша, — выступает вперёд Борис. — Мы вместе и ходили в клуб. Да на обратном пути заигрались… А сколько теперь времени?
Отец глядит на циферблат:
— Половину уроков ещё успеете приготовить. Восемь тридцать.
* * *
Никогда бы не догадался, что такие чудесные перемещения возможны на нашей неказистой Тряпочной: только что мы орали и боролись в снегу, фонарь то к звёздам подпрыгивал, то заваливался вбок, зажжённые окна двух ближайших бараков, ослепительно яркие или зашторенные, взмелькивали, неслись во тьму на бешеной скорости, как будто в другом, далёком и непонятном мире, и лишь одно окно, угловое, на нижнем этаже, странным образом меня то и дело притягивало, будто завораживало своим тёплым и мягким густооранжевым светом, — и вот, надо же, мы с отцом сидим в этой самой угловой комнате, под широким низким абажуром с длинными золотистыми кистями, и хозяин жилья — то ли отцов сокурсник по академии, то ли преподаватель — весь какой-то тихо-тёплый, не по-военному округлый, хотя и в кителе, говорит нам медленные, как капли варенья, слова про чай, который его супруга заваривает на кухне для милых гостей, а он покамест начнёт показывать отцу книги.
У меня ещё пылают щёки и подбородок, натёртые при потасовке, то и дело я поддёргиваю вниз сырой рукав свитерка, чтобы прикрыть расцарапанное до крови запястье своей левой руки. Но хозяин, к счастью, не разглядывает меня, да и на отца почти не взглядывает. Всё его внимание — на стене, которая в полную длину и высоту уставлена шеренгами книг.
— Я, видите ли, Миша, книжник или, как в старину говорили, книгочей… — Ласковым движением руки он ловит в воздухе невидимую пылинку, не позволяя ей прилипнуть к какому-нибудь из корешков. — Ещё до войны, в отрочестве и в юности собрал добрую половину того, что вы тут видите. К счастью, всё уцелело. И даже в войну, на фронте, книги шли ко мне, и домой, вместо трофеев, привёз тяжёлый чемодан книг. Разумеется, и теперь неустанно их прикупаю. А что? Курить не курю, к алкоголю равнодушен, на футбол не бегаю, детей нам с Машенькой, как говорится, Бог не даёт, — вот всякий свободный рубль и трачу на книги.
— Ну, вы молодец! — восхищается отец и даже закашливается. — А я вот, грешен, и курю, и рюмку иногда пропускаю, и за наш ЦДКА болею… А книги, что имел до войны, пропали.
Он смотрит как-то рассеянно на меня, будто решает, нужно ли говорить ещё об одной статье расходов, и вдруг оживляется:
— Вот сегодня, правда, хороший словарь купил, англо-русский. Двадцать тысяч слов содержит.
— Поздравляю с покупкой, — улыбается хозяин. — Для начала очень хороший словарь, знаю его: второе издание… А насчёт табака да водки, знаете ли, мой случай — не правило, а исключение. Кто от чего пьянеет, а я — от запаха книг. Тоже ведь страстишка, — он машет себе самому пальцем. — Ну-с, а теперь — к столу.
Жена его, полненькая и улыбчивая, разливает по чашкам густую пахучую заварку, предлагает нам с отцом печенье, тонкие дольки лимона. Они так сверкают на блюдце полупрозрачными прожилками, источают такой свежий и острый аромат, что у меня невольно слюна скапливается под языком.
— Можешь лимон сахаром посыпать, — подсказывает женщина, — а можно в чашку положить, для вкуса. Кому как больше нравится.
Я ещё не знаю, как мне больше нравится, потому что мы у себя дома никогда не едим лимонов.
— Давай, подцепляй ложечкой, вот так, — советует отец, — и в чай клади.
И чая такого, как у них, мы не пьём: они пьют почти одну заварку. Отец, вижу, целых три ложки сахара себе насыпал, и я следую его примеру. Он меня уже учил дома, что не нужно изо всей силы звякать-колотить ложкой, когда размешиваешь в стакане сахар, и не нужно громко присёрбывать, чмокать и постанывать, когда делаешь глотки. Но эти правила почему-то так быстро всегда вылетают из головы, и я теперь слежу за собой вовсю, чтобы не осрамиться.
Он замечательно вкусен, этот терпко-сладкий, вишнёво-коричневый, с лекарственной кислинкой лимона напиток! Само ломается на губах, тут же тает во рту печенье; шевелятся в забытьи кисти бахромы над головами, задумчивые абажурные тени бродят по книжным рядам, выискивая нужные заглавия и имена… Я уже не слышу, о чём говорят взрослые, мне мерещится перешёптывание томов, я кажется, начинаю различать неназойливые благовония, источаемые переплётами и стиснутыми страницами, будто стою в Фёдоровке под жарким навесом, где досыхают гирлянды табачных листьев, или нюхаю прошлогодний букетик усохших чернобривцев, который бабушка Даша сняла на Маковея с иконной полочки, чтобы заменить его новым, только что освящённым в церкви… Однажды я выпросил у неё пустой трёхгранный флакончик — то ли из-под духов, то ли уксусную эссенцию в нём держали, — таким вот едва различимым прощальным ароматом веет от книг.
Прищуриваюсь, и колонны томов застывают в неколебимом величии, будто стоят так уже сто лет или даже тысячу, и всегда возле них пили целебный чай, произносили мягкие умные слова, и абажур проливал во все углы жилья умиротворяющий сок неиссякаемого заката. О, как же хочется, чтобы и мне когда-нибудь стала доступна подобная благодать: в любую минуту дотронуться глазами или пальцами до любимых книг, легко и радостно пожертвовать для них всем-всем на свете — играми, гулянием в парке, беганием в кино. Я бы вообще перестал куда-нибудь выходить, тем более уезжать, а сидел бы тут всё время, наслаждаясь никому не слышными собеседниками, даже обходясь без волшебного чая с лимонной долькой, лишь бы только шло от печной стены ровное кирпичное тепло и румяный плод абажура рассеянно пошевеливал золотистыми прядками во всю полноту чистого ночного бденья.
— А этот тридцатитомник трудов Владимира Ильича я вам, Миша, как и пообещал, дарю, — хозяин поднялся от стола и сидит на корточках перед длинным рядом книг в светло-алых, чуть полинявших переплётах. — Издание ещё довоенное, а теперь новое выходит, и я на него подписан, так что никакого для меня ущерба.
— Ну, я даже не знаю, как мне отблагодарить вас, — опять закашливается отец и встаёт во весь рост. — Это же такая ценность, что…
— Вот и нехорошо такой ценности зря простаивать, — перебивает его хозяин. — Берите, и никаких разговоров. У меня ведь правило: книги покупать, но не продавать, а если есть возможность, дарить. Так что окажите мне удовольствие принять без всяких лишних слов. Сегодня возьмёте или позже?
— А донесём? — с беспомощной улыбкой глядит на меня отец.
— Завернём в газеты, перевяжем, — подсказывает хозяин, — сын вам поможет… Донесёте!
Выйдя из подъезда, мы с отцом, не сговариваясь, останавливаемся, глядим на окно угловой квартиры.
— Вот ведь какие есть люди, — растроганно произносит отец. — Да.
Свободной от книг рукой я нащупываю в кармане пальто неизрасходованные «гранаты». Мелкий озноб пробегает у меня по спине. Мы ведь тут совсем недавно носились, орали, швыряли друг в друга батарейками, — а что, если бы одна из них угодила в оранжевое окно? Мы бы, конечно, кинулись наутёк, и поминай как звали. А эти добрые люди, отцовы друзья? Почему они-то должны страдать из-за наших дурацких сражений?.. Может, мне выбросить батарейки потихоньку в снег, пока отец идёт впереди?
Сокрушённо вздыхаю про себя. Почему-то мне всё-таки жалко их выбрасывать. Жалко, и всё тут.
А фамилия у того офицера очень простая: Иванов.
* * *
Может, таких, как мы, шалопаев вообще напрасно было, даже опасно пускать в кино? Совсем, мол, не то выносили мы в своих очумелых головках из клубов, что желательно выносить. Нас, мол, только драки занимали в фильмах, да пальба, да смешные словечки смешных людей. Нам только палец покажи с экрана, или скорчь рожу, или поддай кому-нибудь тумака — тут же начинаем гоготать, топать ногами, хлестать друг друга по шеям, мычать и блеять. Разве для пустой потехи таких вот оболтусов артисты по ночам роли разучивают, без конца репетируют, учатся скакать на лошадях, падают головой об пол, окунаются в ледяную воду и, наконец, превозмогая себя, целуют и обнимают нелюбимых артисток?.. Бывало, когда они там целуются, мы вовсю хихикаем, кукарекаем, улюлюкаем, шипим, то есть всячески стараемся показать, что нам эти упражнения не только совершенно неинтересны, но даже представляются верхом неприличия. Что должен делать благородный герой на экране? Бить врагов, гарцевать на лихом коне или перепрыгивать в танке через разрушенный мост, нестись сквозь тучи на продырявленном истребителе, ну а девушки, как поётся в заводной песенке, конечно же, потом. Настоящий герой как-то даже глупеет сразу, как только ему приходится встречаться с этими самыми девушками, он и не знает толком, что с ними делать-то, о чём с ними разговаривать, как ответить на все их хиханьки да хаханьки, на все эти закатывания глазок и капризные губки, на вечные ужимки и увёртки. И что они тут носятся перед героем со своими ямочками на щеках, бантиками, сумочками, каблучками и зеркальцами? Бестолковые, только мешают совершать ему новые подвиги! И зачем их вообще на экран допускают? Вот эту, к примеру, пучеглазую, с кудряшками — зачем? Как только она появится, все артисты мгновенно глупеют — и артист Жаров, и два бравых офицера-лётчика, русский и француз, и даже немецкий шпион вместо того, чтобы шпионить, приглашает глупую хохотунью на свидание.
Ну, немца, впрочем, не жалко. Мы уже привыкли, что почти всякий гитлеровец в кино глуп как пробка. И рядовые глупы, и генералы. На них, почти на всех без исключения, написано, что они или напыщенные идиоты, или тупые простофили. Наши прямо обязаны таких победить. Любая оплошность фашиста на экране вызывает у нас дружный смех. Мы обмираем от восторга, когда они целыми взводами валятся, скошенные меткой очередью нашего пулемётчика. Поделом гадам — за всё, за всё, что они у нас натворили. А когда один наш рассеянный солдатик нечаянно приводит из лесу чуть ли не целый полк пленных фашистов, ликованию нашему нет предела. Свист и топот сотрясают зал, шапки летят под потолок, пересекая луч кинопроектора, отчего на экране вспухают тёмные пятна.
О, как в эти минуты торжества наших экранных героев мне тоже мечтается о славе! Но я вижу себя не в новеньком немецком мундире мужественного советского разведчика, не в комбинезоне отважного лётчика или танкиста, не в бушлате и бескозырке матроса. Нет, майским тёплым вечером я проношусь вдоль Тряпочной, взбивая пыль, на огнедышащем скакуне, в развевающейся бурке, с саблей, колотящейся о бедро… Ветер поёт в ушах, космы длинной чёрной гривы касаются моих щёк, я будто прирос к отполированному, туго скрипящему седлу, мы влетаем в проулок между бараками, и тут конь мой вздымается на дыбы в пяти метрах от бревна, на котором обычно играют в «садовника» или в «испорченный телефон» мои сверстники, мальчишки вперемешку с девчонками, и они замирают в ужасе и восхищении, но я усмиряю скакуна, осаживаю, разворачиваюсь к ним спиной, вновь понукаю и пришпориваю, мне некогда, мне не до игр, впереди ветер, ночь, неведомая судьба, может быть, смерть, но так далеко, что никому из них она не принесёт боли…
Не раз и не два, признаться, навещала меня, и наяву, и во сне, эта искусительная мечта — сладостное воздушное видение: вечер, скакун, всадник, цокот, клубы пыли, ветер — и прощайте, навсегда. И лишь много-много позже я догадался, что оно, то мальчишеское видение, куда старее меня. Оно веет через века, оно баламутит воображение тысячам таких, как я. Его древность равняется древности приручённой лошади. И с тех пор, может быть, не было на свете ни одного подростка, не мечтавшего хоть разок проскакать на розовом коне. И ни одной девчушки не было, которая бы хоть разок не загадывала: он непременно явится на коне. И я чуть не расхохотался однажды, прочитав, как невезучий в любви писатель Иван Гончаров укоряет в письме ветреную красавицу Елизавету Толстую, узнав, что она предпочла ему юного красовитого офицерика: «Вы всё обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе, еtс.., а то всё “красивая поза”, “опершись на руку”, — да тут же непременно и “конь”».
Наверное, современные девочки и девицы, как и современные подростки и отроки, в подавляющем большинстве своём не о скакуне вовсе грезят, а о сверкающем «форде» или «мерседесе», но ведь и за этими видениями из технократического промежутка человечества тоже, никуда не денешься, ржут мощные лошадиные силы. Не зря же самые славолюбивые и следящие за своей спортивной формой киноактёры сегодня по-прежнему на экране мягкому сиденью автомобиля предпочитают жёсткое седло, асфальту — цокот подков и обдуваемый ветром просёлок.
Что до нас, послевоенной ребятни с Транспортной, я за всех без запинки отвечу: никому и в голову не могла прийти блажь, именуемая личным легковым автомобилем. Целыми годами тут у нас ни одного такси не промелькивало. Клаксоны «эмок» и ЗИСов мы чаще слышали по радио, перед боем кремлевских курантов, чем наяву.
Это всё там — ближе к центру Москвы, где шофёры возят на службу людей, особо ценных для государства. А нам тут, на немощёных околичных проулках, даже вольготней без транспортных потоков, без светофоров и пешеходных дорожек. Гуляй, носись, где хочешь, на своих двоих да балуй себя изредка видением вздыбленного скакуна и озабоченного каким-то таинственным поручением всадника. Приглядеться бы к нему: на кого больше смахивает добрый молодец? На парнишку в буденовке из революционной ленты? Или на мушкетера из американской комедии?
Но где уж тут приглядываться! Ведь зовут же, гулять зовут… на то же бревно, к примеру, на котором тесненько так, вприжимочку примостились мальчишки и девчонки для самых первых своих совместных игр, застенчивых перешёптываний, скромнейших намёков на то, что кто-то кого-то для чего-то выбирает, будь то выбор «садовника» или хозяина «колечка», опускаемого тайно в чьи-то жаркие ладошки.
А если тебе ещё стыдно или смешно с ними, девчонками, тут сидеть и перешёптываться-переглядываться, скачи во всю прыть дальше — туда, где парнишки собрались: нарезают земляной круг ножичками или напильниками; разбились у столба на две команды для игры в «армянского козла»; гоняют на пустыре мяч в одни ворота. А там — волейболисты, а там — городошники, но это народ повзрослей; а там — «бояре» взялись за руки, и звенит зачин длинного-предлинного песенного объяснения: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли», — но у «бояр» совсем малышня, бантики-косички, ленточки-юбочки…
Визг, хохот, ор, топот, всхлипы, плач, перебранки-пересмешки, властные команды заводил и капитанов, звон в ушах, звон в крови, тупой стук волейбольной «свечи», звяк монеток на кону, шарканье подошв, сопенье, шмыганье носом, рёв, сухие щелчки городошной биты, презрительный хляст щелбанов по лбу, кокетливые вопли, хиханьки-хаханьки, смешки, свист свистулек, просто свист, куплеты считалок, призывы и брань матерей, песенка про чубчик кучерявый (он же купчик чучерявый) сквозь дышащий тюль, воробьиный базар, треск крыльев голубиной стаи, бешеные толчки сорвавшегося сердца, шум жарких выдохов и вдохов, хлопки в ладошки, тумаки по спинам, вкусные чмоки воздушных поцелуйчиков понарошку, — как только воздух не треснет, не сойдет с ума от переполняющих его голосов, как только он ещё удерживает на весу громадный котёл с клокочущей в нём звуковой кашей?
Куда же помчусь сегодня, к какой забаве пристану? И те зовут, и те, глаза разбегаются, а ноги несут дальше и дальше, будто сами видят лучше глаз…
Я ещё не понимаю, что произошло, но улица сегодня не такая, как всегда. Будто ко всем остальным ещё какой-то звук добавился — глухой, запышливый, влажный. И тревога от него исходит, заставляет озираться, сдерживать дыхание.
Да вот оно что: сырой рыхлой горбиной вспухла земля между дальними бараками. Как же я зевнул такую новость! Не за ночь же её нарыли. Но кто, зачем?
Я так и чуял, что они тут. Почти вся наша дворовая команда тут — залегли у подножия насыпи, шушукаются о чём-то. И Боря тут. Тоже мне, приятель! Не мог предупредить, что ли?
Плюхаюсь рядом с ним в холодный песок.
— Ну… вы чего?
Он делает страшные глаза, прикладывает палец к губам:
— Тише ты…
И все остальные шипят на меня по-гусиному. Вид у них противный, надменный какой-то. Я уже заметил: такой вид у каждого бывает, когда человек носится с жуткой, как ему кажется, тайной, — ну, прямо на глазах тупеет от важности.
Думают, я с расспросами полезу, выклянчивать начну. А я лежу себе и помалкиваю. Сами скажут, не утерпят.
— Там знаешь кто? — Боря подполз, шепчет на ухо. — Немцы.
Так бы сразу и сказал. Значит, за этой насыпью они залегли, а мы на них в атаку сейчас кинемся?
— Настоящие, — добавляет Боря.
Теперь моя очередь пялиться на него.
— Как… настоящие?
— Как-как… сядь да покак, — тычет мне в бок кулаком кто-то из наших. — Военнопленные, понял?.. Ров роют… Позырить хочешь?
Я глотаю слюну:
— А то нет.
— Там два наших охранника, — предупреждает Боря. — С карабинами.
Пленные немцы! Видеть-то я их видел, даже много раз, — жалких, нахохленных, с задранными вверх руками, но то всё в хронике было, когда их ведут по Москве, целую, должно быть, дивизию, и они обречённо маршируют, вялым замедленным шагом, будто во сне, и боятся поднять глаза на толпу, отделённую от них цепочкой наших солдат-охранников. А теперь, значит, эти пленные — вот тут, совсем рядом, за горбом земли, и даже слышно, как их лопаты с хрустом врезаются в песок. Сколько их, что за ров такой роют, куда?
Будь что будет, мы вскарабкиваемся на хребет насыпи. Солдатик в застиранной добела гимнастерке, с карабином на коленях, восседает по другую сторону рва. Мы готовы по первому его окрику кубарем скатиться назад, но наше появление, похоже, нисколько его не удивляет. Он даже чуть ухмыляется: что, мол, на фрицев хочется позырить? ну, зырьте-зырьте, мне не жалко.
Мы проползаем ещё чуть-чуть и свешиваем головы вниз: вон же они! Сверху кажется, будто у них затылки вросли в плечи и на спине у каждого шевелится горб, а ноги совсем коротенькие, зато ручищи длинные, жилистые. И что-то есть такое нехорошее в этой их согбенности, в больших пятнах пота на зелёных френчах, в тяжёлом дыхании, а главное, в том, что мы-то их разглядываем, как зверей в зверинце, а они-то нас не видят, — и вот кто-то из нас не выдерживает и кричит им ломким весёлым голосом:
— Эй, шпрехен зи дойч?
И тут всё меняется внизу. Они замирают, перестают копать, перестают выбрасывать наверх землю, у них расправляются спины, они глядят — на нас, на охранника, снова на нас. Они улыбаются, хотя и как-то неуверенно, а один из них медленно и старательно произносит:
— Ми… гаварим… па руски.
* * *
Я ли мчусь домой, ликование ли моё глупое несёт меня по воздуху? «Клеб… картошка», — звучат во мне просящие голоса. Хорошо, если мамы нет дома, если она где-нибудь в очереди теперь выстаивает — за мукой или за яйцами. А если дома, что я ей скажу? «Ты с ума сошёл! — всплеснет она руками. — Хлеб — немцам? Ты что, не видишь, как этот хлеб папе твоему достаётся? Какой он худющий из госпиталя вернулся после ангины, — не видишь? Вот ещё придумал: хлеб немцам таскать! Ни за что не дам».
Но дома никого. Только старые ходики на стене добродушно покряхтывают: «Так-так, воришка. Так-так, дурачок».
Я наспех отхватываю ножом четвертушку ржаной буханки, прячу её под рубаху. В посылочном ящике, где мама держит овощи, нащупываю две картофелины и морковку покрупней. Что бы ещё? Может, луковицу съедят? Запихиваю и луковицу в оттопыренный карман.
Стыдно ли мне красть из дому? Да, но лишь чуть-чуть. В груди растёт жар какой-то сильнейшей радости. Ни теперь, ни когда-нибудь потом мне всё равно не понять, не объяснить причину своего восторга. Ведь если бы немец, что смотрел именно на меня, не стал показывать самодельный складной ножичек, который он мне даст в обмен на еду, а только бы произнёс с этой своей безнадёжной, оправдывающейся улыбкой «клеб… картошка», я бы всё равно, как и другие ребята, побежал домой. Почему он глядел только на меня? Что, если он был у нас в Фёдоровке, в сорок первом, когда они наступали, или в сорок четвёртом, когда отступали, и запомнил меня?.. Или он просто понял по глазам моим, что я обязательно чего-нибудь принесу ему из дому?.. И почему это, спрашивается, мне вдруг стало так жалко их всех? Мы тут носимся, гуляем, захлёбываемся смехом, а они из глубины траншеи видят каждый день только полосу неба. Вечером их отведут по дну бесконечного прямого рва, уходящего куда-то в сторону «Военторга» и, наверное, ещё много дальше, а утром опять приведут, и они сделают ров на несколько метров длиннее… Или я обрадовался оттого, что, как объяснили мне ребята, когда мы ещё под насыпью лежали, в этот ров будут укладываться трубы, и по ним пустят воду в каждый барак?..
— Эй, лови! — крикнул я немцу, тому самому, что показывал мне ножичек, как только примостился над кромкой рва. Но по сконфуженному виду, с каким он принял дары, понял, что меня уже опередили. Немец, правда, стал совещаться со своими товарищами, кивая в мою сторону и разводя руками. Они хлопали себя по карманам и тоже поглядывали на меня сочувственно. Охранник, с полусонным видом наблюдавший эту мимическую сцену, решил меня подбодрить:
— А ты, паренёк, завтра приходи. Немец, он не сбрешет. Склепает и тебе пёрышко.
— Я… я, — мой немец утвердительно замотал головой. — Морген.
— Гутен морген, — решил я блеснуть своим школьным немецким. А для ребят, что сидели снова на самом верху насыпи и разглядывали «немецкие трофеи», прокричал целиком всем нам известную наизусть частушечку: — Гутен морген, гутен таг. Трах по морде. Вот так-так!
Народ загоготал. Немцы, поулыбавшись напоследок, снова вросли затылками в плечи, зашевелили горбами, и руки у них стали длинными и жилистыми. Теперь я уже не мог различить, кто из них мой.
На следующий день я не пошёл ко рву. Хотя дома мой набег на семейные пищевые припасы остался незамеченным, мне показалось, что если я пойду к немцам, то буду выглядеть перед ними попрошайкой, каким, может быть, выглядел когда-то в Фёдоровке, когда они на моих глазах разворачивали из золотой фольги и поедали свои пахучие плавленые сырки.
Но однажды я всё-таки увидел их снова, может быть, тех самых.
Я возвращался из школы и пересёк уже Покровско-Стрешневский парк. До Транспортной оставалось каких-нибудь метров двести. Мне оставалось только ступить на деревянный мосток, перекинутый через старую канаву, и уже видны будут наши бревенчатые дома. Но тут я заметил, что с той стороны вкатывается на скрипучий настил гурьба людей, одетых в так хорошо знакомую униформу. Я попятился, не заметив от неожиданности, сопровождают ли их наши охранники.
Немцы топотали по мосту, оживлённо переговариваясь, даже смеясь. У каждого за спиной торчал здоровенный узел. Или их переводят на какое-то новое место работы, — соображал я, — или сегодня они отбудут к себе домой, в Германию.
Больше походило на второе. Слишком уж невпопад они гремели подошвами по доскам, слишком по-мальчишески громко радовались, оглашая смирный воздух парка резкими металлическими звуками своей речи. Я долго ещё, без всяких мыслей, глядел на их узлы, мелькавшие в прорехах кустов. Умиротворяющая тишина осени наконец поглотила их голоса, и на душе у меня тоже было какое-то непередаваемое словами прозрачное умиротворение.
* * *
Мне даже не хочется называть здесь имя улицы, которая самодовольно обосновалась на месте нашей Тряпочной. Зачем беспокоить дух заслуженного маршала? Ведь переименователи у него не брали разрешения на то, чтобы пришлёпать громкую фамилию к полудюжине бледных как смерть шестнадцатиэтажных уродищ. Будто в малоприятном сновидении, я прохожу мимо них тёплым сентябрьским вечером, и странное для такого густозаселённого пространства безлюдье беспокоит меня. Вон оно что: дети не гуляют, детей не видно и не слышно. И это при том, что ещё совершенно светло, и небо на западе едва начинает румяниться.
Встреть я какую-нибудь мальчишечью ватажку, запыхавшуюся после футбольной беготни, то, пожалуй, рассказал бы им небольшую историю, похожую на сказку, — о некотором царстве, некотором тоталитарном, как теперь модно уточнять, государстве, на престольных задворках которого барачилась себе и не дула в ус улица Тряпочная. И жили в ней, как бы почти отдельно от взрослого люда, маленькие дурачки, и больше всего на свете они любили гулять.
А поскольку никто этим дурачкам в общем-то не перечил оставаться самими собой, то они были уверены, что вся их жизнь от начала и до конца есть бесконечное гуляние, а чтобы научиться гулять ещё больше и лучше, нужно иногда делать уроки. Тем более что и на уроках им не раз и не два внушалось, что ещё на их веку обязательно наступят времена, когда всякий тяжёлый и нетяжёлый труд возьмут на себя усердные машины, а освободившееся пространство счастливой жизни превратится в сплошной Парк культуры и отдыха имени Горького или в сплошной Покровско-Стрешневский парк, что нисколько не хуже, потому что уж в нём-то можно гулять на полную катушку.
Словом, предстояло жить маленьким дурачкам в прекрасном Гуляй-государстве, где гульбы будет каждому по потребностям, а спрос с каждого — по его способностям гулять и играть до упаду, как футболисты, к примеру.
— Э, что говорить про игры! — в досаде машу я рукой, заметив, что мои воображаемые слушатели никак не сообразят, к чему я клоню. — У вас и игр-то почти никаких не осталось, одни компьютерные. Вы почти не шевелитесь, ребята. Вы слишком умненькие для своих лет. У вас вон футбольные ворота лебедой заросли. Боитесь быть дурачками, да?.. Эх, вы!.. Знаете, сколько на Тряпочной было игр? Да мы дотемна всех не сосчитаем… Как бы вам объяснить понятнее?.. Ну вот: был такой художник старинный, лет четыреста с лишним назад, жил он то в Антверпене, то в Брюсселе, звали его Питер Брейгель, он обожал маленьких дурачков и изобразил добрую сотню всяческих шалопаев на картине, которая называлась «Детские игры». Знатоки приравнивают эту картину к полной энциклопедии тогдашних детских забав и развлечений. Так вот, если бы каким-нибудь чудом старина Брейгель попал на нашу Тряпочную лет пятьдесят назад, он бы, я думаю, был приятно удивлён, обнаружив, что и наши дурачки не лыком шиты. И что они не только знают назубок все-все игры и потехи, которые он когда-то поместил на своей картине, но и гораздо больше знают. И, как всякие настоящие, а не липовые дурачки, совершенно бескорыстно готовы поделиться с художником всеми своими знаниями по части игр и потех. «Ого! — сказал бы им старина Брейгель. — Приятно наблюдать, что у вас тут тоже хватает сорвиголов и сорванцов, шалунов и шалопаев, задир и задавак, горлодёров и визгуний… Имеются и любители покататься на пустой бочке, вскарабкаться на шест или на дерево, катать железный обруч с помощью палки, игроки в «козла», охотники повисеть на жерди вверх тормашками, ходоки на ходулях, мастера поорать в пустой жбан или пустую кадушку, пряточники, хороводницы, «мамки» и «детки», особенно же много всякого сорта забияк, драчунов, атаманов, шпанят, которых хлебом не корми, но дай дорваться до рукопашной потасовки или пострелять из рогатки…»
«Из рогатки — это что! — сказали бы ему наши дурачки. — Можно и из пугача. А можно и самопал смастерить из ключа, натолкать внутрь спичечной серы и садануть об дерево или стенку, — грохнет так, что закачаешься».
Понятное дело, создание всякого рода поражающих устройств и орудий не обходилось на Тряпочной без увечий. Среди наших особо отличившихся вояк имелся, к примеру, дурачок с разноцветными глазами — синим и серым. Про него рассказывали, что от рождения оба глаза у него были серого цвета. Но как-то в школе ему нечаянно угодили прямо в зрачок ученическим пером, превращённым с помощью бумажных парусов в опасный летательный снаряд. А поскольку перо не было накануне отмыто от фиолетовых чернил, то раненый глаз тут же посинел. Я отлично помню, что сама жертва всякий раз выслушивала эту повесть с величавым спокойствием, не моргнув ни тем, ни другим глазом. Про него же, кстати, ходила легенда, что какая-то сдуру заехавшая на Тряпочную «эмка» прищемила ему колесом голову, отчего та приобрела форму несколько плосковатую. Нужно ли говорить, что носитель этих двух боевых отличий среди своих сверстников-дурачков пользовался особым, почти суеверным почитанием. Ведь второго такого, догадывались они, нет во всей Москве. Да и в целом свете вряд ли найдётся.
Вообще, здешним ребяткам совершенно не было свойственно чувство какой-то там окраинной обделённости. Несмотря на задворочный образ жизни, они нисколько не завидовали тем выскочкам и хвастунишкам, у которых «из окна площадь Красная видна». Что ещё за превосходство такое! Да за каких-нибудь полчаса, ну, сорок минут любой из нас мог доехать до самого центра Москвы, чтобы ещё раз с замирающим сердцем обозреть выпуклую, обдуваемую свежими бодрыми ветрами площадь, чреватую светлым будущим всего человечества.
Более того, выпадали дни, когда к этому заповедному будущему ребятки с Тряпочной могли запросто притронуться наяву. Ну, хотя бы в пору новогодних каникул — с бесплатными или почти бесплатными хождениями на праздничные ёлки в самые великолепные залы столицы, начиная с Колонного. Редко кто из моих приятелей и одноклассников не попадал тогда на две, а то и на три ёлки кряду. Об этих посещениях сообщали друг другу небрежно, как о чём-то заурядном, дожёвывая при этом что-нибудь из остатков щедрого подарка — лимонное суфле, пышную зефирину, хрусткую вафельную пластинку или языком во рту перекатывая с места на место разноцветные горошины монпансье.
Так трудовая, круглосуточно работающая страна полегоньку приучала своих юных граждан жить в вольготном даровом будущем, чтобы у них головки не закружились, когда оно наступит вполне и окончательно.
А хождение на стадион «Динамо», самый большой тогда в столице и во всей стране! Это ведь тоже было для нас способом вдруг переноситься в почти невесомую обстановку грядущего Гуляй-общества, где громадная бетонная чаша пестреет беззаботным людом и с трибуны на трибуну переплёскивается детская радость при виде взрослых людей в футболках и трусах, чья единственная забота в жизни — самоупоённая забава.
И очень даже верилось, глядя на вратарей и судей, на бегунов и прыгунов, на дискоболок и копьеметателей, что каждому-каждому гражданину в светлом завтра хватит на стадионе своей любимой игры, — а не хочешь здесь проводить свои восхитительные будни и праздники, пожалуйста, садись за шахматную доску, или плыви в кабине планера под облаками, или лупи по мячу на самодельной футбольной площадке в Покровско-Стрешневском парке, только помни с тихой благодарностью, что куда бы ты ни оглянулся, всюду уже будет коммунизм.
На «Динамо» ни в одиночку, ни с приятелями я тогда не ходил, а только с отцом. Стою у какого-нибудь условленного столба или киоска возле метро, поджидаю, когда он приедет из академии. Народ уже валом валит на стадион. Я волнуюсь. Вдруг опоздает отец? Но вот он идёт, улыбается слегка. Перед футболом у него всегда какое-то особое настроение, это и по походке видно.
— Тэ-экс! А не скажут, что пора уже на тебя билет покупать?
У меня чуть опускается сердце, хотя я знаю, что он ни за что не пойдёт на стадион без меня и что-нибудь, как и раньше бывало, придумает. Просто подойдет у турникета к милиционеру и попросит пропустить мальчика, «который ещё ни разу не был на стадионе».
И милиционер, ответив на отцову несколько смущённую улыбку своей благодушной, пропустит нас.
И вот турникет уже позади. Быстрым освобождённым шагом мы устремляемся к своему сектору, спешим по ступенькам на северную трибуну. Разминка уже закончилась, футболисты уходят в раздевалку. Отец разыскивает своё место, приветствует офицера-сокурсника, и тот чуть отсаживается, чтобы и я смог пристроиться на жёсткой деревянной скамье. Как мне приятны эта теснота, запах папиросы, которую закуривает отец, чуть слышный дух травы, прижёванной твёрдыми бутсами.
Мы слушаем по радио имена играющих сегодня футболистов, аплодисменты и одобрительный свист, когда звучат фамилии цедэковских мастеров и заслуженных мастеров: Никанорова, Кочеткова, Федотова, Гринина, Дёмина…
— Ты смотри, Боброва не будет, — озадаченно озирается отец.
— А у него травма, товарищ майор, — объясняет сверху какой-то осведомлённый сосед. — Коленную чашечку ему опять повредили. Жаль Бобра.
— Да, подковали Бобра динамовские костоломы, — звучит прокуренный басок ещё одного знатока. — Без Бобра сегодня армейцам туго придётся. Он же, Бобёр, в этом сезоне по количеству забитых первым прёт.
— А Федотов? — тихо спрашиваю у отца.
— Федотов? — громко, почти торжественно повторяет он фамилию нашего любимца. — Ну, Федотов хоть и не так часто забивает, как Бобров, но зато сколько он делает голевых передач, как он чувствует поле! Федотов — это стратег.
Умное молчание окружающих доказывает, что Федотову тут все знают цену. И даже если в наших рядах присутствуют болельщики «Спартака», «Торпедо», «Динамо» или «Крылышек», то на чужой, «армейской» трибуне предпочитают не подавать голоса.
Из репродукторов с будоражащим шорохом несутся упругие, подпрыгивающие такты «Футбольного марша». В эту минуту известный всей стране комментатор Вадим Синявский своим хрипловатым, чуть насмешливым голосом наверняка начинает уже репортаж из стадионной радиорубки. Мне кажется, я даже вижу большое окно этого помещения на противоположной трибуне и бледное лицо язвительного комментатора за стеклом.
Стадион задышал, запыхал тысячами папирос. Судьи, а за ними футболисты выбегают на поле. Капитаны здороваются. Команды громко приветствуют друг друга. Судья бросает жребий — какому вратарю к каким бежать воротам. Все рассыпались по полю, пока ещё на свои половины, напоследок подпрыгивают, поправляют гетры, ждут судейского сигнала. Сочно звучит свисток, мяч будто нехотя оторвался от своей ямки в центре поля.
И что это с нами со всеми происходит — со взрослыми, с детьми, — если мы совершенно теряем рассудок и сердца наши то замирают в сладкой истоме, то начинают бешено ухать? Что это за наваждение, что за блажь такая, что за гульба беспечная и ненасытная — кто бы мне объяснил? И кто бы растолковал наперёд, чего будет больше в моей жизни: футбола этого, кино, праздничных ёлок, уличных игр и потех, на гребне которых мы все перенесёмся нежданно в обещанный земной рай, или перевесит вдруг и зазвучит в полную силу созвучие скорби и боли, обречённости и тщеты.
V. КРЁСТНЫЙ И КРЁСТНАЯ
— Представляешь, Тамара, я его даже не узнал в толпе! — отец весело взглядывает то на маму, то на меня, то на брата и племянника. — Спасибо, Коля разглядел.
И наливает брату и себе в стопки из поллитровки, которую дядя Коля перед обедом вынул из мешка, освободил от газетной обёртки и молча выставил на стол.
И по тому, что на бутылке отсутствует наклейка, и по тому, что пробка у неё самодельная, из кукурузной кочерыжки, и, главное, по острому приятному духу, что благоухает над столом, и голубоватому цвету содержимого я сразу догадываюсь, что дядя Коля привёз буряковую самогонку. У водки ведь запах противный, какой-то механический, зачем только взрослые пьют её, сам я никогда не стану. А самогон наш украинский — о, это совсем другая штука! От него веет чем-то добрым, раздольным, жилым, и так вкусно пахнет изо рта у родных, когда запоют наши степные песни — про Сагайдачного или про хлопцев-молодцев, которые почему-то там «смурни, нэвэсэли», как будто в погребах уже «пыва и мэду нэ стало».
— Да и я его не узнал сразу, — признается дядя Коля, звонко кашлянув после выпитой стопки. — Это Миша первым Юру узнал.
Теперь мы все глядим на его младшего сына Мишу, моего двоюродного братца. Миша впервые в Москве. Я представляю, как у него голова идёт кругом от всего увиденного и услышанного в громадном городе. А тут ещё все за столом уставились на молчаливого мальчика. У него даже крошечные капельки пота опять выступили на носу, как тогда на вокзале.
Откуда я мог знать, что поезд, на котором нас привезли из пионерского лагеря, на вокзале встретит такая прорва народу. Не мудрено, что я растерялся. Да и отец растерялся, потому что никак не ожидал, что вид у меня будет хуже, чем у беспризорника. В лагере ведь не было зеркала, чтобы рассматривать, какой у меня вид. И кто мне там мог выстирать перед отъездом майку и штаны? А если бы и выстирал кто, то всё равно в поезде я бы непременно вывозился, потому что мы на радостях пооткрывали окна, и копоть от паровозной трубы всё сыпала и сыпала без устали — на волосы, на щёки, в глаза и в уши. Какое же это счастье — ехать домой, к своим!
— Да они все были как трубочисты, — говорит дядя Коля маме, чтобы она не расстраивалась из-за того, что я, мол, один там такой оказался неряха.
Теперь-то меня отмыли, одели в чистое, все приключения позади.
— А почему ты меня узнал? — тихо спрашиваю я у Миши.
— Не знаю, — опускает он глаза. — Просто узнал.
— А я бы тебя не узнал. Потому что никак не мог догадаться, что вы приехали в Москву. Я сначала дядю Колю узнал. А потом смотрю: да кто же это рядом с ним стоит — Колик или Мишик? Нет, вижу: Мишик.
Это и объяснять не нужно, почему я дядю Колю различил в толпе, когда он замахал в мою сторону рукой. У дяди Коли лицо такое, что его ни с кем не спутаешь: у него большое багровое пятно во всю щёку. Это пятно у него от самого рождения. Говорят, когда бабушка Таня ещё носила его в животе, где-то недалеко от их дома случился пожар. Бабушка Таня очень испугалась и приложила ладонь к щеке — вот почему след этого её испуга запечатлелся на лице дяди Коли. Но зато он очень весёлый человек, самый весёлый и безунывный из всех наших родичей. Он нисколько не переживает по поводу своего пятна. Да никто особенно и не пялится на него, даже незнакомые люди не таращатся. Значит, понимают: не сам же он так для себя постарался.
За столом ещё не всё съедено и выпито, а дядя Коля вдруг спохватывается:
— Эге!.. А что ж это мы всё едим-едим, пьём-пьём, а ещё песни ни одной не спели? Или мы что, обжираться сюда к вам в Москву приехали? Не-е, не годится?.. А ну, Миша, а ну, Тамара, а ну, давайте что-нибудь заспиваем.
— А что, Коля, давай заспиваем, — отец откашливается и, насколько позволяет наша теснота барачная, отодвигает свой табурет от стола. — Какую запоём?
Дядя Коля откидывается на спинку единственного в комнате стула, поднимает перед собой руку.
— Да вот какую: про комарика.
Хотя, как я знаю, песня будет весёлая, мама делает строгое лицо, приосанивается. Она тоже будет подпевать мужчинам своим негромким старательным голоском.
Дуб на дуба похылывся,
Лэтив комар тай убывся, —
нарочитым баском затягивает дядя Коля, а припев поют уже втроём, на два голоса, как принято в любой украинской песне:
Ой, дэ ж там, дэ ж там, дэ ж там —
Лэтив комар тай убывся!
Отец между куплетами про бедолагу-комарика не удерживается, чтобы не всхохотнуть, а дядя Коля, наоборот, насупил брови, будто нешуточно сочувствует мухе, которая прибыла на похороны соседа. Певцы даже раскраснелись от старания, так им хочется, чтобы получилось складно, звонко, красиво. Но я сегодня слушаю как-то невнимательно, мне хочется растормошить Мишу, пусть он не томится за столом, как новичок в чужом классе.
— А Колик?.. Почему Колик с вами не приехал? — спрашиваю у него про старшего брата.
— Он на хозяйстве остался. Маме помогать. Козам много травы нужно щодня, — говорит Миша и тут же поправляется: — Каждый день.
Да он очень даже хорошо говорит по-русски! Это, наверное, не только потому, что он в школе учит русский, но и потому, что дядя Коля даёт ему такой пример. Отец рассказывал мне, что дядя Коля ещё до революции учился в русской школе. К тому же у их родителей так было заведено, что в доме чаще объяснялись по-русски, чем по-украински. Это ведь лучше, когда ты знаешь сразу два языка вместо одного. Вот только не пойму: русский и украинский — это два языка или всё же один?
Сейчас мы с Мишей заново привыкаем друг к другу. Очень уж давно я его не видел — с той поры, как с мамой из Мардаровки уехал к отцу в Сибирь. Тогда Миша был совсем маленьким, виделись мы нечасто, хотя наши хаты стояли рядом. Я тогда всех дичился в Мардаровке, потому что тосковал без фёдоровских дедушки и бабушки.
Ещё когда здоровались на вокзале, я заметил: рука у Миши крепкая, жилистая, с мозолями на сухой ладони, и он теперь чуть перерос меня, хотя и на два года младше, чем я. Руки, лицо, шея у него прямо-таки коричневые от загара. Как ни старался я в лагере загореть покрепче, а куда мне до него: будто ком сырой глины рядом с кирпичиком.
Спрашиваю у отца в перерыве между песнями:
— А можно нам с Мишей завтра в метро покататься? Я бы ему все-все станции показал. На каждой будем выходить, осматривать и потом ехать до следующей.
— Ну почему ж нельзя? — разводит он руками. — Правда, Коля?
— В таком метро я бы целую неделю без перерыва катался! — восклицает дядя Коля. — И завтра с вами поеду. — Но сразу спохватывается. — Э-э, мне же с утра в железнодорожную кассу надо.
И вдруг слегка хлопает себя по лбу.
— Постой, постой… Да как же это я сразу…
Блуждающе-радостным взглядом он обводит всех нас:
— Как же сразу не сообразил.
И вдруг выпаливает:
— Три билета!.. Завтра покупаю три билета — один взрослый и два детских.
Мы глядим на него с недоумением.
— Я что-то не пойму, Коля, — произносит отец.
— А чего ж тут не понять? — почти возмущается дядя Коля. — Забираем вашего хлопца с собой, на Украину. Пусть поживёт в Мардаровке — аж до сентября.
— Как! — восклицает мама. — Ни с того ни с сего… Только из лагеря вернулся…
— Да зачем он вообще туда ездил, в этот лагерь, к этим трубочистам? — ещё больше возмущается дядя Коля или делает вид, что возмущается. — Вы посмотрите на него. Да он даже не загорел… А где твои мускулы? Вас что, не кормили там совсем?
— Ну, как это их там не кормили? — хмурит брови мама, и я слышу по голосу, что она готова обидеться.
— Нет, Тамара, нет, Миша, ей-богу, соглашайтесь, — не говорит, а почти уже поёт дядя Коля. — Вы же знаете, у нас молоко, брынза, яйца, маслобойка рядом, картошку уже пора копать, вишня-шпанка поспела, владимирка поспевает, шелковица, яблоки, абрикосы, сливы, помидоры, цыбуля, — всё своё, ешь от пуза… А груши? А орехи грецкие? А кавуны и дыни?.. Господи, чего у нас только нет!.. Да он же вернётся, и вы его не узнаете.
— Да, Коля, — смеётся отец, — мы и сегодня с тобой еле его узнали. Ты погоди, брат, ты только не горячись. А ну-ка, хлопцы, — глядит он на нас с Мишей строго, — если больше есть не хотите, так можете прогуляться, а мы тут ещё поговорим кое о чём.
— Да посмотри, где там Людочка, — просит меня мама. — Может, уже проснулась. Я Груню попросила побыть у коляски, пока обедаем.
С замирающим сердцем выбираюсь я из-за стола. Понятно, они будут тут говорить без нас, можно ли отпустить меня на Украину. Вот была бы радость, если бы отпустили! А то что тут — снова в лагерь? Или останусь на Тряпочной и буду каждый день возить в парк на коляске маленькую сестру. Даже в футбол с ребятами не погоняешь… Эх, только бы отпустили.
У подъезда мы видим молодую нашу соседку, тётю Груню. Она о чём-то негромко разговаривает с приятельницей, отвернувшись от коляски. Значит, сестрёнка моя спит. Мама не говорила, что нужно сменить Груню. Пусть себе разговаривает. Нам с Мишей тоже есть о чём поговорить, и мы заворачиваем за угол барака.
— А вот лагерь этот, — нерешительно спрашивает Миша, — хорошо там было?
Мне не хочется, чтобы он завидовал мне. Да к тому же, оглядываясь на месяц, проведённый за городом, я почему-то ничего особенно замечательного вспомнить сейчас и не могу.
— Так себе было… Всё бы ничего, но я чуть не десять дней в изоляторе провалялся.
— В изоляторе?
— Ну да, это такая больничная палата, и я в ней лежал совсем один. Боялись, а вдруг у меня дизентерия.
— Дизи..?
— Да просто понос, по-нашему. И ещё рвало к тому же… А всё потому, что на родительский день отец с мамой привезли целую корзину всякой вкусной домашней еды. Ну, я и объелся. Врач боялась, что я заразный. Но ты ничего такого не думай. Они меня проверили, взяли анализы и потом снова выписали в наш отряд.
В глазах Миши я читаю благородное сочувствие перенесённым мною испытаниям. Над крыльями ноздрей у него проступают крошечные капельки пота.
— А ты хочешь, — застенчиво опуская глаза, спрашивает он, — чтобы тебе разрешили с нами поехать?
— Я-то? Ого, ещё как хочу! — выпаливаю в ответ. — А ты-то сам хочешь?
— Ну, — произносит он, и румянец проступает сквозь загар на его щеках.
— Только бы разрешили. Ведь туда-то я с вами поеду, а обратно? Возвращаться ведь одному придётся.
Тут только я сообразил, что, действительно, возвращаться-то одному придётся. Да у меня просто дух захватывает при мысли, что я в такую дальнюю дорогу впервые в жизни отправлюсь совершенно один! Значит, я уже не сопляк какой-нибудь, значит, мне уже можно доверять, даже несмотря на то, что из лагеря я сегодня вернулся этаким трубочистом.
* * *
— Дарницу проехали! Теперь будет мост через Днепр, и мы увидим на горе Лавру, — объявляет дядя Коля так громко, что весь наш длинный плацкартный вагон начинает гудеть добродушным ульем.
— Где?.. где? — слышны вялые спросонья голоса, и по проходу сквозит кисленьким духом залежавшихся тел и паровозного угара.
— Да, Лавру увидим! — бодро и громко настаивает на своём дядя Коля. — Там живут монахи, в пещерах, не просто так. Молятся Богу за нас, дураков. По тыще с половиной земных поклонов — это дневная норма на каждого, хотя некоторые стахановцы перевыполняют в два раза. Потому что и всю ночь напролёт молятся… Так вот, эта Лавра, чтоб вы знали — самый большой монастырь во всём СССР и на всём белом свете. Одной каши там съедают зараз аж три чугунных котла. Меня однажды угостили в Лавре кашей. Это же объедение — тыквенная рисовая каша на меду! Я слопал две порции. От такой каши, скажу я вам, и сам президент США не отказался бы…
Пойми после его слов, над кем больше подтрунивает дядя Коля: над монахами или над американским президентом?
— Эй, вы что там раздрыхались? — тормошит он нас, хотя мы с Мишей уже давно не спим, а тихонько переговариваемся на своих верхних полках, прислушиваясь к тому, как поезд совсем сбавляет ход, почти замирает перед мостом. С верхних полок на реку смотреть ещё интереснее, будто мы медленно плывём в воздухе задумчивыми чайками — над белыми косами песчаных островов и коричнево-зелёной толщей воды, мимо зазубренных каменных свай старого моста, разрушенного в войну.
Но чтобы Лавру разглядеть получше, надо спускаться вниз. В сером тёплом небе заспанного утра купол её белой колокольни пышет мягким золотом над блаженными садами и рощами киевской горы.
Глядя на колокольню, на городские крыши, утопающие в густой зелени, я не могу вообразить себе ни монахов, ни того, как они живут под землёй и как молятся и едят ли свою медовую кашу, но что-то там не так в этом месте мира, не так, как везде, — иначе бы мягкое золото купола и мягкий серебряный воздух от той горы не проливались бы мне прямо в душу, заставляя её изнывать в тихом благодарном неведении.
Паровоз после моста дёргает, набирает ход, скоро вокзал, дядя Коля разрешил нам прогуляться по перрону, потому что стоянка большая, паровоз будут менять.
На перроне я продолжаю рассказывать Мише про пионерский лагерь — раз ему интересно послушать. Миша — я ещё в Москве понял, в день нашей встречи — больше любит не говорить, а слушать. Такого внимательного и терпеливого слушателя, как он, ещё поискать нужно. У меня вот не получается так слушать, как он умеет. Я быстро устаю, начинаю думать о чём-то другом или перебиваю рассказчика. А Миша, мне кажется, может слушать часами и нисколько не уставать, это по глазам видно: они у него, когда слушает, добрые, и в них неизменно мелькают какие-то вопросительные искорки. Когда он что-то переспрашивает, сразу становится понятно: ничего из сказанного он не пропустил. Уже много лет позже я уразумею, что наша завидно прочная отроческая дружба с Мишей держалась на внутреннем равновесии, слагавшемся из того, что я превосходил его в умении говорить о том, о сём, а он меня — в редкостном умении внимать.
— А почему ты говоришь, что часто в лагере скучал? — спрашивает Миша под наши с ним мерные шаги вдоль вагона.
— Больше всего из-за линеек скучал. Утром и вечером, каждый день — ну кому не надоест!
— Линейки?
— Это, знаешь, когда перед завтраком и после ужина все отряды и звенья выстраиваются на плацу, на большой такой площади. Там стоит трибуна, и с нее начальник лагеря или старший пионервожатый отдаёт команды «равняйсь», «смирно», «вольно». И место для каждого отряда отмечено на земле белой линией. Вот потому и линейка. А потом шагом-марш — в столовую или в палату.
— Каждый день линейка?
— В том-то и дело, что каждый! А зачем, спрашивается? Для дисциплины, что ли?.. Только в сильный дождь не строились на линейку… Потом ещё походы какие-то — непонятно куда, непонятно зачем. То лесом идём, то полем, то опять лесом, хоть бы разрешили побегать…. Нет, лишь бы время занять… И с самого начала, и каждую неделю обещали: вот, в конце смены будет самое интересное. Будет военная игра!
— Как это?
— Ну, вроде бы весь лагерь, все отряды разделятся поровну: на «наших» и «ненаших». Или, к примеру, на «синих» и «зелёных». И те и другие со своими командирами уйдут в лес, и где-то там в лесу начнётся баталия, без оружия, конечно.
— А ты за каких был?
— За «синих», что ли. Но это неважно. Вот за несколько дней до конца смены объявляют наконец: сегодня состоится военная игра. Выстроили опять на линейке, с барабаном, с горнистом, после обеда было дело… Меня назначили в разведку, человек десять нас набралось. Дают задание: мол, в лесу мы должны обнаружить какой-то закопанный тайник с картой и паролем. Зашли в лес, вёл нас чужой пионервожатый, затащил в чашу, то в один овраг спустимся, то в другой, а там сыро, крапива, комары жрут, в ботинки набрали болотяки, извозюкались как поросята… Вот ещё поэтому я такой грязный сегодня прибыл… Ну и где же тайник-то? ничего непонятно. По-моему, этот пионервожатый сам ничего не мог сообразить. «Где же противник?» — спрашиваем. Молчит. Потом ещё в какой-то овраг завёл, показывает на норку в земле: «Вот тут должен быть тайник». Кто-то из наших просунул туда руку, чуть не по плечо, и вытаскивает — что бы ты думал? Жабу! Толстую такую жабу, всю в бородавках. «И это тайник? — спрашиваем. — А когда ж сама военная игра начнётся?» Он только плечами пожимает. Тут какие-то крики пошли по лесу: «Всё! — кричат. — Конец игры. Выходите строиться. Возвращаемся в лагерь». Ну, не дурость ли?
— А победил кто: вы или они?
Я в досаде пожимаю плечами: попробуй разберись, кто победил.
— Они даже ничего не объявили. Ты мне веришь?
— Угу, — морщит лоб Миша. — А кино вам показывали?
— Если бы показывали! Не было там никакого кино. Только по вечерам, после отбоя, когда в палате уляжемся, начинаем в темноте фильмы вспоминать, кто что видел. Ну, вечера три повспоминали, а потом уже и вспоминать ничего не осталось. Перешли на книги — стали разные истории книжные пересказывать. Всё пересказали, совсем сделалось тоскливо. Начали подушками друг в друга пулять. Пионервожатая ведь с нами не спала. Они спали в отдельной палате. Так что только по ночам была у нас полная воля. Вот и всё кино.
— А к нам в клуб каждый день привозят из района новое кино.
— И вы с Коликом ходите?
— Ну.
Репродуктор почти беспрерывно всхрипывает над вагонами, над головами пассажиров. «Увага! Увага!» — звучит предупреждение с мягким украинским «г».
— Эй, хлопцы, Юра, Миша! — кричит нам дядя Коля с вагонной площадки. — Вы что, не слышали? Увага!.. Внимание! Или пешком пойдёте до Мардаровки?
Честно сказать, я уже забыл это слово: «увага». А может, и не слышал его ни разу, когда был маленьким, ни от дедушки, ни от бабушки. И от мамы не слышал. И в песнях украинских оно никогда не звучит. Если уж признаться, оно мне вовсе не нравится. Разве слово «внимание» кому-то непонятно?
Утром, ещё до стоянки в Киеве, вагонное радио заговорило по-украински. Но я не сразу догадался, что это за язык, настолько он был непохож на простую крестьянскую мову дедушки и бабушки. Или на слова песен, звучавших под соломенными и камышовыми крышами наших хат. То, что быстро-быстро произносилось по радио, огорошивало меня великим множеством полупонятных или вовсе не понятных слов. Через минуту-две такого слушания начинало казаться, что это неугомонное радио просто-напросто кривляется над речью, которую я впитывал в себя с первых дней жизни. «Это, наверное, и есть тот самый придуманный язык, — соображал я, — про который мне рассказывал отец. Будто бы после революции на Украине появилась целая орава учёных, и они занимались придумыванием новых украинских слов, потому что хотели, чтобы украинская речь как можно больше отличалась от русской. «Эти хлопцы так старались, — усмехался отец, — что насочиняли кучу совсем уж несуразных словечек. Например, им не нравилось «скамья», «скамейка», и они изобрели слово «пидсрачник». А вместо «самолет» — «самопэр». «Самопэр попэр».
И вот теперь, как только состав отплыл от вокзальных зданий, из вагонного репродуктора снова как-то чудно затараторило и загромыхало.
— Дядя Коля, — свешиваю я голову с верхней полки, — а что значит господарство?
Газета, купленная в Киеве, слетает с дядиного лица, какое-то время он глядит на меня в недоумении.
— Господарство?.. Ну… это значит хозяйство.
«Но чем же хозяйство людям не угодило, — ворчу я про себя, — почему вместо него господарство понадобилось?»
— А керивництво? Дядя Коля, керивництво что значит?
Газета опять отпрыгивает вбок. Теперь уже в дядином голосе слышится лёгкая досада:
— Керивництво означает ру-ко-вод-ство. А тебе зачем это?
— Просто я думаю: зачем понятное слово заменили на непонятное, на какое-то керивниц-т-ц-т-во!
Миша прыскает в кулак, а дядя Коля укоризненно машет нам пальцем и снова отгораживает лицо киевской газетой.
Так мы с Мишей затеваем игру в непонятные слова — до самой Мардаровки. Надо только быть повнимательней, чтобы уследить, когда из репродуктора выскочит ещё что-нибудь смешное. Ждать приходится совсем недолго.
— А реагуваты, дядя Коля?
Он швыряет газету на пол, и затылок его отрывается от подушки.
— Ну, что — реагуваты? Чего ж тут непонятного? Реагуваты — значит реагировать.
Тут мне приходит на выручку Миша:
— А реагировать что значит?
— Да чтоб вас разнесло! — горячится дядя Коля. — Вот ещё пристали, почитать не дадут… Это ты, Миша, у него спрашивай, а не у меня, что значит реагировать. Это они там в Москве понапридумывали: реагировать, квалифицировать, фальсифицировать. Целый вагон!.. Ну, телеграфировать, компостировать — это нужные слова, а остальное зачем, когда реагировать означает всего-навсего обращать внимание…
* * *
Он поднимает газету с пола, отряхивает, ворочается на одеяле, ворчит что-то про себя, пытается читать, но через минуту мы видим, что он задремал, и газета, колышемая дыханием, скучает без его схватливых глаз.
Да, дядя Коля знает много. Он в Мардаровке — начальник почты. У него в подчинении почтальоны и даже телеграфист, что принимает и отправляет телеграммы, простые и «молнии». От моего отца, который всегда с весёлым восхищением говорит о старшем брате, я слышал, что когда-то, ещё до коллективизации, дядя Коля сам разносил почту по окрестным сёлам, деревням и хуторам. Ни лошади, ни велосипеда на ту пору у них в доме не было, а отшагать за день ему надо было не меньше пятидесяти километров. Распределял почту на две ходки в неделю, сумка с газетами и письмами получалась тяжёленькая, да и обратно на станцию кое-какие письма нёс. Зато стал тогда дядя Коля отличным пешеходом, и узнала его вся мардаровская сельская округа. На Рождество и на Крещенье возвращался домой с двумя поперёк груди перекинутыми связками праздничных пшеничных калачей, которые из хат ему выносили ещё горячими. И когда подходил в темноте к своему двору, обгонял его свежий дух хлебных перевитней, текущий в студёном воздухе быстрей человека.
Города с каждым годом всё больше подкидывали на село газет, и дядя Коля, привыкший прочитывать то, что людям носит, однажды не выдержал: уселся писать письмо в Москву с жалобой на работников редакций и типографий, которые не экономят народное добро — бумагу и краску, потому что в разных газетах очень часто печатаются одни и те же большие статьи, доклады и речи. Письмо своё он адресовал лично пролетарскому писателю Максиму Горькому, зная, что тот послания трудящихся граждан читает и на многие через газету отвечает. И, вышло, не зря отправил жалобу именно Горькому! Спустя месяц или два в «Известиях» нашёл статью «о бумаге» за подписью знаменитого автора, и в ней были добрые строчки о молодом корреспонденте с маленькой украинской станции, который обеспокоен неэкономным расходованием газетной бумаги.
…Я с нетерпением поглядываю на спящего своего дядю. Не забыть бы спросить у него, когда проснётся, упомянул ли Максим Горький название станции, а главное, сообщил ли всем читателям нашу фамилию? И бережёт ли дядя Коля ту газету? Может быть, он вырезал ножницами статью писателя? Он ведь часто вырезает ножницами статьи из разных газет, украинских и русских, если что-то там его удивило или ошеломило, и спешит поделиться новостью с другими. Его письма к нам в Москву с первого взгляда отличишь: по округло-крупному, накренённому влево почерку и по тому, что конверты пухлые; кроме самого письма в них всегда найдёшь три, четыре, пять газетных статей — всё больше про какую-нибудь небывальщину: про нежданные снегопады в знойной пустыне, или про лечение от всех болезней с помощью пчелиных укусов, или про бедолагу-женщину, которая подавилась куском мяса, стала пропихивать этот кусок ложкой да проглотила и ложку, но обошлась без операции, потому что ложку извлекли с помощью сильного магнита…
Читая такие статьи, как эта последняя, отец начинает хохотать до слёз и мотать головой: «Ой, Коля, ой, весёлый человек!» Редко какое чтение так веселит отца. Лишь однажды, я помню, он просмеялся всё утро воскресное — это когда читал нам с мамой, в кровати лёжа, купленную накануне книгу о приключениях тощего испанского рыцаря и его толстого слуги.
Перед нынешним отъездом, давая мне наедине напутствие, отец сказал: «Ну, ты дяди Коли не робей. Он иногда и прикрикнет, а характер у него лёгкий. Вообще, он в душе большой мальчишка, так что вы быстро язык общий найдёте. Но уж какое дело поручит — не зевай! У него всё под руками горит. Он у нас в доме всех подгонял, когда остался вместо отца, — и Сашу, и меня, и даже твою бабушку Таню. Однажды, помню, работали мы вчетвером в поле, буряк прашевали тяпками. Ну, бабушка Таня и отлучилась за кустики. Подбегает Коля со своего ряда, размахивает тяпкой: “Чего стали, дармоеды? А мать где?” Мы показываем ему знаками на кусты. “Що вона там — сыдыть и сыдыть?!” И побежал дальше тяпать… Так что имей в виду, прохлаждаться он там тебе не даст».
Гляжу: Миша тоже, кажется, заснул. Но как только я пробую потихоньку спуститься вниз, он открывает глаза и глядит на меня тёплыми тёмно-карими глазами, в которых вспыхивают золотистые искорки.
Мы усаживаемся за свободный столик напротив наших полок.
— Когда в Москву ехали, — спрашиваю у Миши, — видели вы под откосом разбитые поезда?
— Нет, — мотает он головой.
— То-то и я смотрю: ни одного. Знаешь, сколько их тут по всей дороге раньше валялось — после войны? У-у… тыщи вагонов! Пассажирские, товарные, вверх колёсами, на боку… И паровозы валялись, и столбы с проводами. И рельсы гнутые. Утром едешь, туман, поезд медленно ползёт, и вдруг они появляются. Чёрные, дырявые, рваные, будто руками чёрными шевелят. Я даже боялся, неприятно как-то… А теперь — ни одного. И следов не видно, где они лежали. Не сгнили же они сами так быстро?.. Значит, на металл их свезли.
— Да, переплавили, — соглашается Миша.
И опять, какой уже раз в жизни, я томлюсь словесным своим бессилием, невозможностью выразить что-то зыбкое, ускользающее, не умещаемое в крошечные комнатки предложений с их подлежащими, сказуемыми и так называемыми второстепенными членами. А если бы у меня хватило сейчас слов, я не постеснялся бы и сказал Мише, как хорошо мне с ним сидеть рядом и глядеть в окно, и как я радуюсь при виде чистой земли, с которой тысячи крепких человеческих рук незаметно для нас убрали целые горы обгорелых, ржавых, зловонных чудищ, и как волнуюсь оттого, что с каждой минутой езды, с каждым перестуком зеркально-светлых колёс, с каждой остановкой мы всё ближе и ближе к маленькой станции посредине степи, где я буду жить у них в хате, и как восторгает меня эта плавная, но и решительная перемена пространства: на самой заре краем глаза я ещё разглядел за окном сумрачные буреломные дебри брянского леса, с тёмными трясинами, песчаными буграми, крадущимися привидениями туманов, а теперь земля волшебно расступилась, открыла долины и холмы, жаркий ветер погнал во все края до самого неба покатые волны чернозёма; одна волна лоснится пшеничным колошением, соседняя мерцает тяжёлым золотом головастых подсолнухов, а там перевалила через гребень целая армия кукурузных копьеносцев, а то вдруг разбежится вниз по склону белая кипенная скатерть гречихи, и подопрут её с соседнего ската сочные тёмно-зелёные шеренги свеклы… А что там — на дальних опорах земли, где плавится и остывает в мареве небесное стекло? Там шевелит плечами-бастионами серый великан-элеватор, и, глядя на него, разве усомнишься в том, что это и есть та твёрдая ось, вокруг которой в солнечном забытьи вращается благословенная житница СССР.
— Смотри, смотри, — не выдерживаю я и беру Мишу за плечо, — сколько мы едем, а он всё стоит на месте, как будто мы едем по кругу, по громадному такому кругу, а он — в самой серёдке.
Мне кажется, Миша всё это время думает о том же самом, что и я, и тоже изнывает от невозможности найти достаточные слова для песни, которая томится в нём и звенит, как зёрнышко в тёплой земле.
— Конотоп… Конотоп… топ… топ… — барабанят под вагонным днищем тяжёлые оси.
— Вин-ница… Вин-ница… — нежно повизгивают тормоза.
— Вапнярка… Вапнярка… — вопит-заливается паровозный сигнал.
— Кодыма… Кодыма… — приплясывают колёса.
— Котовск… Котовск… готовсь… готовсь… — устало погромыхивает вагон на стрелках, подбираясь к большой станции, где живут теперь дедушка с бабушкой и тётя Галя с дядей Лёней.
Но я здесь не сойду сегодня. Я навещу их потом, после Мардаровки.
— Как раньше назывался Котовск? — громко, на весь коридор, экзаменует нас дядя Коля, бодрый после сна и стакана горячего чая. — Бирзула! Котовск назывался по-молдавски Бирзула. Тут в парке есть памятник Григорию Котовскому. А под памятником находится каменный склеп, и в том склепе хранятся его сапоги со шпорами — длинные такие ботфорты. И шашка. И боевые ордена…
Он зашнуровывает ботинки, прямо на босу ногу.
— Ну, пора собираться! В Чубовке остановки не будет, а у нас поезд стоит всего одну минуту.
* * *
Почему меня, прожившего большую часть жизни, с годами всё сильнее тянет вспоминать своё детство, пору отрочества?
Солнце счастья светит мне оттуда.
Оно светит ровным, мягким и сильным светом. В его лучах я отчётливо вижу лица дорогих мне людей. Многих из них больше нет на земле, её мглистое чрево объяло утлые косточки. Трудно они жили, трудно умирали, но свет любви, которым я был от них обласкан, не меркнет во мне.
Всех нас перезабудут — и их, и меня. В состязании памяти и беспамятства последнее всегда одолевает. Кто не смутится, чья слава не поблекнет перед прорвой забвения? На пиршестве у беспамятства человечество суетливо подбирает малые крохи — имена, поступки и мощи великих людей. Но где же все остальные, без которых человечество — лишь звук пустой? Ни лачуг, ни вещей, ни песен. Как будто и не было никого.
Недавно я проснулся среди ночи будто от сильного толчка. Вопрос метался у меня в голове, несуразный, похожий на вопль. Как это горит солнце? Как бушующий его пламень обходится без кислорода? Всё-то я перезабыл из школьных азов химии и физики. Слабые утешения, основанные на том, что там — всё иначе, там — термоядерная реакция, а не антрацит в печке, тамошнее полыхание вполне обеспечивается присутствием водорода, — не успокоили меня.
Прочитав тысячи книг, наслушавшись умных речей, насмотревшись весёлых и ужасных киноисторий, ничего-то не узнал я в жизни наверняка, — кроме того, что меня неизвестно за что и неизвестно каким образом грели и греют светом любви. Так ведь и умру, не дознавшись.
Но по крайней мере одно-единственное мне открылось: свет переживёт всех и вся. Он переживёт смерть человечества, смерть солнца, кончину вселенной. Он всё так же будет светиться во тьме, и тьма всё так же не в силах будет его перебороть.
И в этом неистощимом свете пребудет частицей та любовь, которой напитали меня родные мне люди.
Вот он проникает сквозь тонкую кожу моих сомкнутых век. Я открываю глаза и вижу чистые, белоснежные потолок и стены маленькой комнаты, цветы в горшках на подоконнике, полураспахнутые занавесочки домашней выделки, полосатые рядна на глиняном полу, увеличенные фотографии молодых дяди Коли и тёти Нины в рамках, горб ножной машинки «Зингер» под льняным покрывальцем, тёмно-каштановый ёжик волос на затылке спящего рядом со мной Миши. От простыни, наволочек и пододеяльника свежо и вкусно пахнет полынькой, какими-то ещё степными травами, утюгом. Мы заснули так быстро и спали так крепко, что я не помню, разметывались и брыкались ли мы ночью. Наверное, нет, потому что я лежу на том же правом боку, что и с вечера, и кровать у нас просторная, и Миша лежит, как и с вечера, лицом к стене, к цветастому молдавскому коврику.
Я тут же вспоминаю, что дядя Коля обещал дать нам с утра важное поручение. Лучше, если мы сами встанем, не дожидаясь, пока нас разбудят. Но не успеваю освободиться из-под одеяла, как Миша оборачивает ко мне лицо с улыбающимися искорками в глазах и говорит: «Доброе утро».
До завтрака мы успеваем принести по ведру воды из колодца, осмотреть в саду вишнёвые деревья, густо обсыпанные дозревающей владимиркой, «рясные», как говорят здесь у нас; лакомимся наспех ягодами белой и чёрной шелковицы, пробуем на ощупь плоды грецкого ореха, ещё облитые твёрдой зелёной кожурой, заглядываем под навес «кутуни» — уличной печки, где тётя Нина хлопочет над раскалённой плитой. Маленькая, худенькая, тихо-ласковая, она обрадовалась мне вчера, как сыну родному, нисколько не удивившись, что провожала в Москву двоих, а тут ещё один пожаловал.
— Нина, как там у тебя, готово? — на ходу осведомляется дядя Коля. — Пора хлопцев собирать в дорогу. И так проспали. Теперь напечёт им лбы.
На нём тёмный форменный китель, но без погон, а на голове фуражка с околышем и кокардой почтового работника. Значит, с утра уже сбегал на службу, получил свежую корреспонденцию с почтового поезда. А до почты выгнал коз за околицу, на траву, судя по тому, что козий шалашик уже пуст.
— О! о! — насмешливо щурится тётя Нина, кивая в спину пробежавшему мужу. — Подывиться на него, який шустрый.
Я уже заметил, что она не упускает случая, чтобы неслышно для дяди Коли не посмеяться над его командами и понуканиями.
Но и сама торопится, быстрым-быстрым шажком вносит в хату большущую раскалённую сковороду с яичницей. Добрая дюжина оранжевых желтков полыхает в шкворчащей магме душистого подсолнечного масла и пузырчатой белковой эмали.
— Ну, дармоеды, не зевай, — подгоняет дядя Коля. — Как полопаешь, так и потопаешь.
Едим без тарелок, прямо со сковороды, так проще и веселей. Примостившись на табуреточке в стороне от стола, тётя Нина удовлетворённо наблюдает за нашими стараниями.
— О, добрая идёт молотьба! — хвалит нас дядя Коля. — Нина, а где теперь стан стоит?
— За Перешорами, кажуть, у хутора Чикаленка, — вздыхает тётя Нина. Думаю, потому вздыхает, что Колик, старший её сын, трудится теперь на стане, далеко от родителей и домашней еды, и мы с Мишей вынуждены идти туда, чтобы отнести Колику чего-нибудь вкусного.
Но нам-то предстоящее поручение нисколько не в тягость. Как не постараться для двоюродного братишки, думаю я. К тому же очень хочется поглядеть на этот самый стан, где молотят зерно. Само слово «стан» меня волнует. От него веет чем-то древним. Будто там какое-то племя овеянных горячими ветрами воинов стало в ожидании битвы.
— Здрасьте! — вдруг отрывисто произносит дядя Коля и поднимает глаза на дверь.
Я оборачиваюсь, и краска стыда заливает мне щёки, потому что там стоит и смотрит на меня добрыми своими и грустными глазами мамина старшая сестра.
— Тётя Лиза…
Она привлекает моё лицо к своей большой мягкой груди, целует в лоб, в губы, гладит по голове, шмыгает носом.
— Юрычок, сыночок… прыихав… А я тильки у пивничь вэрнулась с того… заготзэрна, а Ефим кажэ: Юрычок прыихав… Та дай же я подывлюсь на тэбэ.
Вот-вот она заплачет, и мне почему-то так жалко её, так не по себе из-за того, что не забежал к ним с утра хоть на минутку — поздороваться, передать привет и гостинчики из Москвы. Ведь они живут совсем рядом, в соседней хате, в той самой, где мы с мамой жили после войны. Тыльная стена этой хаты хорошо видна в открытую дверь. А я не зашёл!
— И як ты вырис, який став крэпэнький, — оглаживает меня тётя Лиза своими мягкими полными руками. И вся она — мягкая, полная, но не толстая, всё такая же, какою была в Фёдоровке, с двумя старинными серьгами тусклого золота в мочках ушей и, как обычно, босоногая.
— Колы ж ты до нас зайдэш, Юрычок?.. Як там папа, мама, Людочка?
— Потом, потом, Лиза, — хмурится дядя Коля. — Им сейчас на стан идти. Понесут обед старому Демьяну и Колику… И вообще, я так в Москве договорился с братом и Тамарой: он будет жить у нас и харчеваться у нас.
— Та хиба ж я против? — покорно соглашается тётя Лиза, но всё ещё не отпускает меня из объятий.
— Правда, Лиза, вы не обижайтесь, — вступает в разговор тётя Нина. — Я нидэ нэ роблю, а вы робыте, и симья ваша билыпе…
— Так-то воно так, — смиренно подтверждает тётя Лиза. — Алэ ж и нам воно нэ чужэ хлопчатко. Нэхай и до нас заходэ, колы хочэ. Да, Юрычок?
— Я вечером обязательно зайду, когда вернёмся со стана.
— Вот и договорились, — с довольным видом поднимается из-за стола дядя Коля, давая понять, что обсуждение закончено. — Нина, быстро укладывай, что ты напекла. Представляю, это ж будет целый пуд всяких там коржей, вертут, пирожков. А ещё Демьяниха полпуда добавит своего печива, ого! Да я б на их месте половину по дороге слопал.
— Та нэхай хочь всэ зъидять. — Тётя Нина весело постреливает глазами то на нас, то на тётю Лизу и вручает Мише авоську с передачей. — Тэпэр идить до мамы.
Старая Демьяниха — мама тёти Нины. Её хата тоже совсем рядом, только по тропе огородной пробежать нужно мимо трёх абрикосовых деревьев. Тут меня снова принимаются целовать, обнимать, удивляться по поводу того, как здорово подрос, — и грузная, малоповоротливая старуха, и две её дочери, младшие сёстры тёти Нины, Люба и Надя, приехавшая на недельку из Одессы. Кажется, на всю Мардаровку разносятся звонкие голоса и поцелуи:
— Ты подывысь, Надя, цэ ж Юрасик прыихав! — всплескивает руками Люба. — Як же вин вырис! Який гарный хлопчик… И що там у Москви? Як мама, папа, сестричка?..
— О! о! расчеломкалысь, — подсмеивается старуха над громкоголосыми дочерьми и вдруг спохватывается: — Хлопци, гайда у хату. Старый просыв прынэсты якись болты у мишочку, а я вже плохо бачу.
В дедовой мастерской после залитого солнцем двора и нашим молодым глазам поначалу ничего не видно. Лишь постепенно проступают очертания старых, тоскливо пахнущих машинным маслом и ржавью металлических предметов: какие-то трубы, рейки, остовы велосипедов, молотки и кувалды, железные корытца и банки с гвоздями, тазы, дырявые вёдра, гаечные ключи, настенные часы, кусок рельса, граммофонная труба, порожние канистры, сор и хлам. Свет не в силах пробиться в узкую щель закрытого ставня, и воздух тут, несмотря на уличную жару, почти как в погребе, сырой, чёрствый.
— Ой, да тут и бис шию звэрнэ, — ропщет Демьяниха, продвигаясь почти на ощупь в сторону дедовой железной кровати, укрытой тёмным пятнистым сукном, с телогрейкой вместо подушки. — Ось дэ вин, той мишочок. Мабудь, пид голову соби клав?
Увесистый мешочек с болтами действительно оказался на том месте кровати, которое можно посчитать изголовьем. Миша кладёт находку в свою авоську, а я понесу узелок с передачей Демьянихи.
Дядя Коля посоветовал нам идти до Перешор по дороге, а не полевыми стёжками. Так будет хоть и подлиннее, но зато можно подсесть на какой-нибудь из грузовиков, которые порожняком ходят от мардаровского заготзерна на стан к хутору Чикаленка.
— На головы… на головы ничого нэ взялы, — кричит нам вдогон Люба, и снова впечатление такое, что голос её отзывается звоном во всех стёклах мардаровских хат, и на станции слышен, и на почте.
* * *
Мы проходим мимо кирпичного здания маслобойки, напитанного вкусным горячим духом подсолнечных жмыхов. На дороге пусто. Только куры преспокойно разгуливают по её укатанному до чёрного блеска полотну, кормясь просыпавшимся с машин или телег пшеничным зерном.
Вот и хаты кончились. Слева в отдалении виднеется из-за деревьев краснокирпичная одноэтажная школа. В ней учатся Коля и Миша, и мой отец, знаю, в ней когда-то учился.
Дальше дорога идёт вдоль густой и широкой железнодорожной посадки, а по левую руку открываются поля — покатые волны чернозёмного степного моря, подпирающего спиной небесную чашу, и сердце моё в который раз тихо обмирает при виде родных с младенчества холмов и яруг натруженной земли.
Может, есть где-то, осталась ещё другая степь, о которой я знаю из гоголевского «Тараса Бульбы», — дикая, совершенно безлюдная, полыхающая красками цветов, переполненная птичьими и звериными выводками. Но такой тут почти не увидишь. Лишь иногда мелькнёт на краю рыпы, как у нас называют овраг, куст шиповника с ещё зелёными ягодами или непролазная чащоба колючего тёрна, а слишком крутой для плуга склон залоснится под ветром сиреневым ковриком цветущего бессмертника.
Наша степь иная. Она с давних времён возделана и, сколько я помню её, из года в год неутомимо трудится, хотя и умеет при этом почти всегда притворяться беззаботной, праздной, грезящей о чём-то в солнечном забытьи.
Уже деревьев и крыш Мардаровки не видно за спиной. Далеко впереди белый километровый столб задрожал в струях горячего воздуха. Кажется, ровная мягкая дорога тоже отдыхает, как степь. Отдыхает от шин и тележного железа. А мы её вряд ли тревожим своими босыми ступнями. Она, мне чудится, просто млеет от прикосновения наших ног и вспоминает давние времена, когда по ней ходили молчаливые блаженные путники в картузах или соломенных капелюхах, надвинутых почти на брови.
— Сколько нам всего идти? — спрашиваю у Миши.
— До Перешор четыре. А там ещё два или три.
— А давай не садиться ни на какую машину. Что мы, двенадцать или даже четырнадцать километров не пройдём?.. Мне когда было шесть лет, мама взяла меня с собой из Фёдоровки в Мардаровку. А это тоже четырнадцать километров. И шли всё время пешком, только один раз остановились отдохнуть — в посадке, у переезда через железную дорогу.
Мы тогда с мамой за всю дорогу встретили всего одного человека. Идём по ровному-ровному полю, и кто-то появляется вдали, тоже идёт прямо навстречу нам. Я не могу глаз оторвать от него, ведь он совсем один и мы совсем одни. Мне, наверное, не нужно его бояться, хотя мама и берёт меня на всякий случай за руку. И вот он уже приближается, идёт ровным неспешным шагом, легко размахивает одной рукой, а другою придерживает палку на плече, должно быть, у него к той палке торба подвешена за спиной. Он в тёмно-серых штанах, такой же рубахе, и картуз у него надвинут на лоб по самые брови… Когда мы разминулись с ним, он не остановился, а только чуть наклонил голову и негромко поздоровался. Я очень хотел поглядеть, что там у него за спиной подвешено к палке. Там не было узла, а только ботинки, связанные шнурками… Мама потом сказала, что не знает его в лицо. Так мы и не догадались, откуда он идёт и куда, по какому делу… Сам не знаю, почему он так запомнился мне. Мне почему-то долго казалось с тех пор, что этот странный человек вот так идёт много-много лет подряд и совершенно не останавливается и ни с кем не разговаривает. И что он такую поставил себе цель — идти без остановки, и днём, и ночью. Может быть, он даже дремлет на ходу. Может, он и тогда дремал, когда мы разминулись? Я не успел разглядеть его глаз, только заметил, что лицо у него очень худое, и всё тело очень худое, а на спине не видно тёмных сырых пятен. Значит, он в дороге не пьет воду… Иногда, вспоминая о нём, я даже начинал сомневаться в том, что такая встреча действительно была. Может, он во сне приснился? Уж очень он странно выглядел. Он будто не хотел, чтобы мы заговорили с ним и отвлекли его от того, о чём он тогда думал. Что, если он шёл из тюрьмы? Или из плена? Или с похорон?.. Что гадать! Уже никогда я о нём ничего не узнаю — об этом одном-единственном человеке из миллионов других, ходящих и ездящих по земле. Но отчего та давняя встреча с ним так томит меня? Будто он хотел сказать своим молчанием: ты хочешь что-то узнать обо мне? напрасно! всё равно не узнаешь… смирись и не любопытствуй больше.
— А твой папа, когда был молодым, оказывается, мог за день прошагать пятьдесят километров. Мне отец рассказывал.
— Пятьдесят два, — поправляет Миша.
— И два раза в неделю, да?
— Нет, через день, — и, помолчав немного, Миша добавляет: — И ещё он в Ананьев носил почту. Туда и обратно будет семьдесят километров. Но на это уходило два дня. А всего он так носил почту целых пять лет подряд. Это получается больше, чем вокруг света пройти.
— Ого-го! Вот так дядя Коля!.. И в Перешоры он ходил?
— Ну.
Вон они, Перешоры, уже запестрели внизу, в долине, своими белыми хатами, садами, огородами. От хат будто прохладой веет, как от кусков льда.
— Ты пить хочешь? — спрашивает Миша.
— Да, очень.
— И я.
Спустившись в село, мы подходим к краснокирпичной церкви, — ведь возле неё обязательно должен быть колодец, где священники святят воду. Но у колодезного сруба не видно ворота и ведра, церковная дверь заколочена досками, и в окнах выбиты стёкла.
* * *
Мы облизываем пересохшие губы, понуро бредём вдоль улицы. Я догадываюсь: Миша робеет подойти к какой-нибудь хате и попросить воды. Людей не видно во дворах, только собаки при нашем появлении высовываются из конур, угрюмо ворчат или носятся за заборами, исправно облаивая чужаков. Правда, в авоське у Миши есть большая бутылка кипяченого козьего молока. Но разве тёплым молоком напьёшься, да и как мы появимся на стане с початой бутылкой?
И всё же у самой последней хаты мы останавливаемся. Пожилая женщина, подметающая дорожку к уличной печке, разгибает спину, глядит на нас из-под ладони.
— Когось шукаетэ, диточки?
Мы здороваемся, и я кричу ей:
— Тётя, можно попросить у вас воды напиться, а то дуже жарко.
— А, воды? Зараз, диточки, зараз. Почекайте трошки, — прислонив полынный веник к порожку, она входит в тёмные сени и почти тут же появляется с ведром и кружкой. — Тильки що прынесла воду з крыныци, свижа водычка, холодна. Идить, пыйтэ, собаки нэма на подвирьи.
Я хочу, чтобы Миша пил первым, но он настаивает, чтобы сначала я напился. Чуть отдышавшись, мы выпиваем ещё по кружке.
— Какая вода у вас вкусная, спасибо, тётя, — благодарю я женщину.
— Так, диточко, так, вода у мэнэ добра, солодка, вси люды хвалять. А я Бога хвалю, що дав мэни таку водычку… И куды ж вы йдэтэ, диточки, далэко?
— На стан, — говорит Миша. — Из Мардаривки йдэм.
— Из Мардаривки? Та чьи ж вы там будэтэ?
— Мий батько на почти робэ, — отвечает Миша.
— На почти, кажэш? Мабудь, Мыкола… той, Лощиць?
— Ну.
— Та добрэ знаю я твого батьку. Вин ще и до нас у Перешоры колысь ту почту носыв… Може, хочетэ ще водычки?.. А вы вмыйтэся, попрыскайтэ на головки, а то сонце вон як пэче.
Мы выливаем по кружке на головы друг другу, прощаемся, и женщина причитает нам вдогон:
— Бог у помочь, диточки… Да, Мыколины диты… А я ще и бабушку вашу знала. Вона з моею мамою у церкви спивала на клироси… Бог вам у помочь.
Как же нам теперь легко идти! Хотя через несколько минут мокрые лбы и волосы высыхают, и на коже появляются капли пота, но и пот приятно освежает нас, к тому же его быстро слизывают струи сухой жары.
И эта женщина какая хорошая! Жаль только, не спросили её имени. «Мыколины диты», — назвала она нас. Наверное, решила, что и я дяде Коле сыном прихожусь. Но ведь это так и есть. Пусть я племянник ему, но зато он мой крёстный отец. И бабушка, и мама говорили, что дядя Коля — мой крёстный, а тётя Лиза — крёстная, и что когда меня крестили во время войны, то он пришёл в Фёдоровку из Мардаровки пешком и стоял вместе со всеми над ванной, в которую меня погружал батюшка.
Как же это так? — думаю я про себя. — Почему нам теперь в школе с самого первого класса постоянно говорят, что верят только безграмотные, невежественные люди? Почему мой крёстный, когда мы проезжали в поезде мимо Лавры, усмехался над монахами, называл их стахановцами за то, что слишком много молятся? Зачем церковь в Перешорах, где пела на хорах бабушка Таня, заколочена? И почему эта женщина, что поила нас только что водой, не стесняется вслух призывать Бога нам с Мишей в помощь, и почему, наконец, сам я стесняюсь спросить у Миши, крещёный ли он, и стесняюсь сказать ему, что его отец — мой крёстный?
Я вздыхаю.
— Заморывся? — участливо спрашивает Миша.
— Нет, совсем не… заморывся.
Дорога выводит нас из перешорской долины в другую, ещё более широкую. Она похожа на зелёный прогиб между двумя золотистыми валами земляного моря. Это стерня пшеничных полей золотится. Наверное, ещё день-два назад тут стояли рядами копны снопов, но их уже свезли на ток.
Где-то впереди раздаётся высокий прерывистый свист. Так визгливо свистят на железнодорожных станциях маленькие маневровые паровозы.
— С нашего стана сигналят, — объясняет Миша, и мы, не сговариваясь, прибавляем шагу.
* * *
Что такое стан?
Это грохочущее, изрыгающее тучи пыли деревянное чудовище на четырёх громадных металлических колёсах, сумасшедшая сундучина, наполненная то ли камнями, то ли глиняными горшками. Она называется молотилкой. Она, может быть, последняя во всём СССР. По крайней мере, такую допотопную рухлядь, безумно трясущуюся на месте, нам никогда не показывали и никогда уже не покажут в кино, иначе зрители, которые привыкли любоваться легкокрылыми комбайнами, попадают в обморок.
Но если бы только молотилка! В двадцати шагах от неё, по-бычьи упёршись в землю четвёркой железных колёс, колотится в приступе ярости, верещит на всю долину, плюётся чёрным дымом и кипятком ещё один урод, но помельче молотилки. И его тоже в кино, сколько я помню, никогда не показывали и никогда, уверен, не покажут. Потому что стыдно. Да и нет таких больше нигде, хоть обойди всю республику-житницу, — только здесь на стане у хутора Чикаленка один исходит злобой на свою пропащую судьбу.
Это паровик. В его чёрный зев кидают навильники соломы, она вспыхивает в топке мгновенно, как спирт, пар из водяного котла давит на поршень, тот — на маховик; от паровика к молотилке, прогибаясь в воздухе, грозя вот-вот лопнуть, бежит и снова возвращается старый широкий ремень, он же пас; целый короб передач и шестерней молотилки, подхлёстнутых ремнём, начинает скрипеть, лязгать, тарахтеть, топотать безумно, изрыгая тучи острой сверкающей на солнце пыли.
Самое же удивительное, что на крыше тряской сундучины и у колёс молотилки, и вокруг облитого потёками мазутной грязи паровика, и по сторонам от ремня, и в кузове грузовика, и на подъезжающих арбах и телегах — всюду народ, мужчины, женщины, девушки, подростки, и все что-то весело орут друг другу, стараясь перекричать паровик и молотилку, всем почему-то радостно, несмотря на пыль, на грохот, на полуденную жару.
Мы с Мишей сходим с дороги на жнивьё. Он замечает, что я высоко задираю ноги перед каждым шагом, потому что боюсь поранить босые ступни.
— Да ты не так, — ухмыляется Миша, — ты волочи ноги, придавливай стерню, — и показывает, как нужно ступать.
Здорово у него получается! Он будто утюжит сухую пшеничную щетину, она покорно трещит под его выносливыми ногами. Я пробую шагать, как он. И хотя с непривычки всё равно больно, зато на стане, где вдруг сразу умолкли молотилка с паровиком, никто не подумает, глядя в нашу сторону: что ещё за неженка пожаловал?
Стерня кончилась, мы ступаем по мягкой свежевспаханной земле. Наверное, это от пожара весь стан обпахан по кругу, догадываюсь я.
Но никто, оказывается, и не глядит в нашу сторону. Что-то у них там, должно быть, сломалось. Народ умолк, поскучнел, будто накрыло всех тенью облачка.
Я ищу глазами Колика и вижу подростка, худого, в серой кепке, выцветшей рубашке, грубых рабочих штанах с латками на коленях. Он заметил нас: то на Мишу смотрит, то, с недоумением, на меня, то опять на Мишу. Улыбается, машет рукой, не спеша шагает нам навстречу. Значит, узнал всё же, хотя мы не виделись уже лет пять. Обнимаемся, он звонко хлопает меня по плечам, по спине. У Колика серые весёлые глаза, от его одёжки пахнет нагретым на солнце зерном.
Он ведёт нас к паровику. Народ молча расступается, и я вижу замасленный картуз, острые плечи и обречённо изогнутый хребет сидящего на корточках деда Демьяна.
Если представить себе, что на угластый металлический остов, склёпанный давным-давно где-нибудь на сельской кузне, натянута морщинистая с чёрными порами кожа и нахлобучены задубелые, в ржавых пятнах рубища, — то это и будет дед Демьян.
И только когда он, оторвавшись от разглядывания сломанной железяки, поднимает к небу измученные, с красными прожилками, глаза, видно, что это человек.
— От, техника!.. От, техника, растаку йи мать, — ругается он глухим металлическим голосом. — Будь на то моя воля, я б йи спалыв, цю технику. Вжэ вона нэ хочэ мэнэ слухаты… Алы брэшэш, стара, я ж тэбэ заставлю робыты.
Колик тормошит его за плечо.
— Дедушка, подывысы Миша пришел… с Юрой. С дяди Мишиным Юрой, що в Москви живуть.
— Га? — встряхивается дед Демьян. — Мишка? Юрко?.. Здорово, хлопчики… З Москвы, кажэш?.. Добрэ, добрэ. И ты, Мишук, у Москви був?.. А Юрко у нас тэпэр москвич, так?.. И як воно у той Москви?.. Як там Йосып Виссарионович?
Я не могу сообразить, шутит он или вправду думает, что раз я из Москвы, то лучше всех их знаю, как поживает Иосиф Виссарионович.
— Всё хорошо! — стараюсь ответить ему уверенным пионерским голосом. А про себя думаю: вдруг он спросит, видел ли я, к примеру, на демонстрации Иосифа Виссарионовича. Не смогу же я ему соврать. А если признаюсь, что ещё не видел, то какой же из меня, спрашивается, москвич?
— А мы вам обид прынэслы, — выручает меня Миша. — И торбочку з гайками бабушка дала.
— Гайки?.. А ну, покаж! — Дед Демьян неожиданно быстро хватает мешочек жилистой, похожей на грабли рукой, встряхивает его возле уха, будто проверяет, не подложила ли бабушка что-нибудь другое вместо нужных ему припасов.
Мы вчетвером садимся за длинный дощатый стол, с ножками-брёвнами, вкопанными прямо в землю. К нему, говорят, еду для всего стана приносят с хутора, где живёт повариха. Но теперь ещё не обеденное время, а дед Демьян хочет, пока люди обедать будут, управиться с очередной поломкой. И потому, обтерев наспех руки о штаны, разворачивает свёртки с домашними гостинцами, разламывает на большие куски вертуту и пироги с вишнёвым повидлом. Колик разливает по кружкам молоко. Мы с Мишей пробуем отказаться: для себя мы разве несли еду? К тому же, и завтракали не так давно. Но домашнее печиво так аппетитно хрустит на зубах деда Демьяна и Колика и такой издаёт аромат, что и мы после недолгих уговоров принимаемся за свои куски.
Надо же! Оказывается, мы с ним здорово проголодались и, несмотря на жару, уплетаем за обе щёки.
Я поглядываю, как прямо под кожей на чёрной шее старика вверх-вниз гуляет острый кадык, и снова на миг мне кажется, что внутри у него всё из железа, в том числе и этот кадык-шатун. Уж зубы-то у него, точно, железные, хотя и не в полном наборе. С пирогами и молоком он управляется гораздо быстрее нас и тут же вываливает на стол перед собой груду железок из принесённого нами мешочка. Я чуть не прыскаю от мысли, что он и за гайки с болтами примется сейчас с таким же аппетитом, с каким только что поглощал домашнее печиво.
— О! Бачитэ? — поднимает он и вертит перед глазами в воздухе какой-то ржавый штырь. — Цэ ж чистэ золото, хлопчики!
Мы недоверчиво переглядываемся, и я опять, как недавно, когда он спрашивал об Иосифе Виссарионовиче, не могу понять, шутит он или нет.
Какой удивительный всё же человек этот дед Демьян! Тётя Нина рассказывала утром, что полгода назад он совсем было умирал. Его отвезли на поезде в Одессу, в больницу, но вскоре врачи заявили, что дальше там держать его незачем, потому что он совсем не лечится, ничего не хочет есть, и пусть лучше умирает дома, чтоб родные не думали, что это его в больнице замучили. Он сначала и дома вёл себя так же. Но однажды попросил поесть, и тут уж решили, что всё: вот-вот помрёт, не сегодня, так завтра. А он и назавтра попросил поесть, и ещё, и ещё, и через неделю, как ни в чём не бывало, понёс на кузню какие-то железяки, которые ему притащили на починку ещё до болезни. А с началом жатвы согласился работать, как и всегда, механиком на стане.
— Кажуть, молотилка зовсим сказылась, нэ хочэ бильшэ робыты, — ворчит он, передвигая по столу гайки, как шашки. — А ты спытай, скильки вона робыть на билому свити? О! Вона ще на импэратора Алэксандра трэтьего робыла… Кажуть, е така гора Монблан, найвыща у Европи. Так ця молотилка цилу таку гору пшэнычки змолотыла. Цилый мильярд людэй вона, бидна, хлибом накормыла. А хто йи сказав спасыби? А нихто!
Мы гуськом плетёмся за дедом Демьяном к молотилке. Кряхтя, чертыхаясь, он протискивается куда-то в её нутро, так что наружу торчат одни ноги в старых ботинках со стёртыми каблуками. Кричит оттуда, чтобы подали ему то разводной ключ, то кувалду, то рашпиль, то запасную цепь, то ещё какие-то ключи под разными номерами. Народ, в основном мужчины, стоит в покорном изнеможении, переминаясь с ноги на ногу, и каждый томится надеждой, что дед и теперь выручит. Сколько раз потом в жизни я буду видеть такую же точно картину, когда люди, бесталанные в обращении с техникой, толкутся то возле трактора, то перед капотом заглохшего автомобиля и расторопно, почти подобострастно выполняют команды извозюканного по уши ведуна, который до самой последней секунды делает вид, что их ожидание чуда совершенно напрасно.
Проходит каких-нибудь четверть часа, и картина волшебно меняется. Паровик издаёт сумасшедший ликующий вопль на всю долину, ремень вздрагивает спросыпу, кидается к молотилке и одновременно от неё, прогибаясь, будто хлопая крыльями в воздухе. В трясущемся коробе молотилки опять что-то скрежещет, грохочет, тарахтит и призвякивает; но если прислушаться, то иногда оттуда доносятся и жалобные всхлипы или даже старческие стоны. С высокой арбы две коренастые тётки в платках, завязанных так ловко, что видны только глаза, озорно переглядываясь и пересмеиваясь, поочерёдно мечут наверх снопы. На помосте молотилки стоит ещё одна женщина, и я гляжу на неё как заворожённый: высокая, стройная, в белой кофте, с загорелыми руками, она так ловко подхватывает снопы, так стремительно освобождает их от перевясел и при этом почти не перестает хохотать, отвечая на шутки мужчины, перенимающего у неё из рук очередной тяжёлый ворох. И на него тоже не могу я наглядеться: на его обнажённое до пояса бронзовое тело, на игру мускулов на груди и руках, на его кожаную фуражку механизатора с тёмными большими очками поверх козырька. Почему он их не надевает, свои очки? Потому ли, что ветерок относит в сторону сверкающие острия половы? Или потому, что ему неловко перед этой хохочущей женщиной, — ведь она-то без очков, и всё лицо у неё открыто, не то что у тех двоих, на арбе.
На миг мне кажется, что вот таким красивым, с богатырской грудью и тёмной от загара спиной, мог быть мой покойный дядя Саша, папин и дяди Колин брат. И ещё мне кажется, что если бы сейчас перестали им кидать снизу снопы, если бы женщина не подкладывала ему новые и новые вороха, а он не окунал их колосьями вниз в горловину приёмника, разделяя каждый сноп на малые порции, чтоб не забило барабан, — и если бы дать ему в руку здоровенный молот, а ей — серп, то они застыли бы на своём помосте над этим полевым станом, над всей степью живым, радостным, жарко дышащим подобием знаменитого памятника.
Уже зерно потекло в глубокий деревянный короб, а с противоположного бока молотилки посыпалась прямо на землю полова, а с третьей стороны повалили густые космы соломы, и когда её наберётся целая горка, высотой почти с молотилку, механизатор сверху крикнет двум колхозникам, что ждут поодаль возле своих лошадей. Свежая копна, увлекаемая волокушей, поплывёт к подножию громадной, почти уже стометровой в длину скирды. Там укладчики примут её на вилы, раскидают равномерно и утопчут.
Полный короб пшеницы поднесут на весы. Колик, назначенный от мардаровской МТС учётчиком зерна, запишет в свою тетрадку свежие цифры, и они через день или два как малое зёрнышко затеряются в потоке очередных всесоюзных сводок о ходе жатвы.
* * *
Когда наступил обеденный перерыв, Колик повёл нас с Мишей на хутор. Там, оказывается, есть ставок, он же пруд. В предчувствии освежающего купанья мы прибавили шагу. Сухой послеполуденный жар переливался по степи расплавленным стеклом. Мне, отвыкшему от южного солнца, казалось, что оно теперь печёт прямо-таки свирепо. Даже дорожная пыль, которую мы месили ногами, ленилась подниматься выше щиколоток.
Пруд оказался маленьким. Он лежал, упираясь в греблю, прямо посреди хутора. Глиняное тело гребли было в глубоких продольных и поперечных трещинах. По илистой береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись от воды и побрели по гребле на другую сторону.
Возле ближних к ставку хат никого не было видно, мы мигом разделись догола и кинулись в воду. Лишь поначалу она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Плавать я ещё не умел, да и Коля с Мишей, судя по тому, как они забавно барахтались, тоже не умели. Впрочем, тут и не надо было уметь. Везде, куда ни ступишь, было по грудку, не выше. Мы с удовольствием месили ногами илистое дно, там было всего прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли. Мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег.
Колик, как самый высокий и бывалый, шёл первым, за ним Миша, я замыкал шествие. Сначала вода поднялась по плечо. Наши радостные возгласы по этому поводу, отпрыгнув от гребли, полетели на хутор. Но тут же вода поднялась по шейку, до рта.
Я задрал голову, остановился. Братья двигались дальше. Мне было стыдно отставать. Я сделал ещё шаг или два. Мелкая волна плеснула в уши и в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, противно тёплой, с привкусом птичьего помёта. И тут вода сомкнулась над головой зыбкой мутноватой плёнкой. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего — ил ещё больше, по икры, обволакивал ноги.
«И что?., значит, мне уже не выбраться, — скользнула безвольная мысль. — И я так глупо тону, ни с того ни с сего, в каких-то трёх метрах от гребли, рядом с братьями, в дурацкой этой болотине… и они даже не догадываются оглянуться на меня?»
И так отвратительно шевельнулась во мне сама эта мысль о гибели, что я всё же вынырнул, заорал.
Потом на берегу братья клялись, что они не слышали никакого крика, никакого вообще звука. Значит, я кричал с полной глоткой воды? Но почему же сам я так отчётливо слышал свой пронзительный вопль? «Ммм-а-а!» — кричал я. И не только кричал, но даже услышал, как она, моя мама, кричит, узнав, что меня больше нет. И не самого себя стало мне в ту долю секунды жалко, а её, вдруг поражённую горем.
Когда я читал потом в разных книгах, что в мгновение смертельной опасности перед человеком будто бы проносится вся его жизнь, то знал уже, что это, скорее всего, не домысел, не какой-нибудь броский завиток воображения того или другого автора. Потому что она, жизнь, действительно проносится — вся целиком, без изъятия, от нынешнего мига до самого начала. Но проносится с невероятной скоростью, как бы разматываясь на чудовищных оборотах, так что ты успеваешь заметить краем глаза лишь самых близких и самое страшное, и самое дорогое… Что-то вроде киноленты, гневно рванувшей назад: «Всё! Хватит с тебя!.. Будет!.. на… смо… трел… ся!» Или это и есть сама нить жизни? Но вовсе не похожая на обычную нитку в катушке. Она несётся неудержимым лучом, высекая из тьмы имена и лица: Колик… Миша… дед Демьян… дядя Коля… тётя Нина… тётя Лиза… сестра Тамарка… Людочка… дедушка Захарий… бабушка Даша… мальчик, что тонул в Томи… Володя… отец…
— Ммма-а-а! — крикнул я.
Проносится всё дальше и дальше — к первому сияющему дню света, к ней, единственной.
И я вижу, как ослепительный свод содрогается надо мной. Слышу, как он отвечает мне тысячеголосым воплем сострадания. Но тут же небо надо мной лихорадочно свёртывается в свиток, в пронзительную, сверлящую точку. Вода снова накрыла меня…
Потом я почувствовал дно и плечо идущего впереди брата. Он оглянулся, на лице его была благодушно-недоумевающая улыбка. Он что-то спрашивал у меня. Кажется, — я не мог разобрать — он спрашивал: чего это я царапаюсь.
На берегу, отплевавшись и отдышавшись, едва удерживаясь, чтобы не разреветься, я сказал им, что чуть не потонул сейчас. Но по их лицам понял, что они никак не могут представить, чтобы это было правдой. И никакого крика не было слышно, никакого вообще звука.
Невдали от нас два вола самозабвенно ступали по дороге, впряжённые в порожнюю арбу. На передке сидел дед в насунутом на лоб старом капелюхе. По гребле лениво шли два гуся, только теперь они почему-то направлялись к тому берегу, откуда мы их согнали. А больше ничего не переменилось в мире, пока мы были в воде. Я посмотрел на небо. И на нём ничего не переменилось: два-три скучающих от безделья облачка да серая завеса над степной далью. Только тело мое ещё было в твёрдых мурашках, и зуб на зуб не попадал.
* * *
Вечером, когда на полуторке, гружённой зерном, нас с Мишей подбросили от стана до Мардаровки, тётя Нина сказала, что недавно ещё раз наведывалась тётя Лиза и что Кущенки ждут меня к ужину.
Первым, кого я увидел, подходя к хате маминой старшей сестры, был ветхий годами дедушка Осип Кущенко, родитель дяди Ефима. Он сидел на табуретке спиною к тыльной стене хаты, которую сейчас освещало заходящее солнце. «Он, наверное, дремлет или про себя молится», — подумал я, глядя на его серебряную круглую бородку, упёртую в грудь. На всякий случай я подошёл к нему и поздоровался.
— А? — встрепенулся дед Осип и посмотрел мимо меня мутными слепыми глазами. — Хто цэ тут?.. Цэ ты, Юрие?
Неужели он помнит меня ещё по Фёдоровке? Нет, скорее всего, домашние сказали ему, что приехал Тамарин сын.
— Що вы тут робытэ, диду? — спросил я его на мове, чтобы что-нибудь спросить.
— Гриюсь, — ответил он и, помолчав, объяснил: — На сонци гриюсь… Як сонэчко встане, я сидаю биля хаты и гриюсь. Воно йде на пивдэнь, и я за ным — гриюсь на пивдэнний сторони. Колы воно йде на захид, и я за ным. А тэпэр лито, и воно мэнэ грие на пивночи.
— И так щодня?
— Щодня, Юрие, щодня.
Удивительно! Каждый день дед Осип выходит из хаты со своей палочкой и табуреткой греться на солнце, как на работу: сначала сидит на восточном боку хаты, потом перебредает на южную сторону, на западную и вот, наконец, устроился здесь, прислонившись спиной к тёплой северной стене. Значит, вместе с солнцем он совершает за день почти полный круг!
Я смотрю на его тёмные от загара руки, на тёмные босые ноги, на поникшую серебряную голову, и мне кажется, что нет на свете более загадочного старичка.
— А хиба ж вы сонцэ бачитэ?
— Бачу, Юрие, бачу, — отвечает он. — Рукамы бачу, ногамы бачу, всим тилэчком бачу. Дывысь, — тычет он палкой в землю, — тут сонцэ. А тут, — и он стучит деревяшкой о завалинку в собственной тени, — тут сонця нэма.
Деда Осипа я слегка помню ещё по Фёдоровке. Он и тогда казался мне очень старым, самым, может быть, старым дедом на всём свете. Он ещё различал людей, ходил маленькими детскими шажками по своему двору, и у меня было впечатление, что он стар, как сама земля, по которой ступает, как солнце, греющее багряные мальвы перед его белой мазанкой.
— Дедушка Осип, хочетэ у хату?
— Ты иды, Юрие, а я ще трошки погриюсь, — говорит он и склоняет голову на грудь.
В полутёмных сенях осыпает меня стремительными звонкими поцелуями гибкая Тамарка, сестричка радостная, золотоволосая, первый мой в жизни заветный дружок; из-за её спины выглядывает застенчивая Галочка, тоже двоюродная; но она родилась уже после войны, и мы видимся впервые. Ввалились в комнату, и тут снова я попадаю в мягкие объятия тёти Лизы, и она опять, как и утром, шмыгает носом. Мне бы надо погладить её по плечам, по спине, поцеловать ей руку, а я неловко сую свёрток с родительскими гостинцами. Мне бы сказать ей: «Ну, что вы, тётя Лиза? Наверное, вспомнили войну опять, как мы жили в Фёдоровке, как вместе в подполе вашей хаты тряслись, когда наверху падали то ли бомбы, то ли снаряды?.. Не плачьте, это прошло, все живы, здоровы, мы любим вас и часто вспоминаем о вас в Москве». Но я стесняюсь говорить вслух такие слова, из меня таких слов клещами не вытянешь, и я просто прислоняюсь головой к её тёплой груди. И то лишь на секунду прислоняюсь, потому что мне неловко перед сестрёнками за такие мои телячьи нежности.
Тут и дядя Ефим сдержанно кашляет, говорит своим замедленным глуховатым басом:
— Дайтэ ж и мэни почеломкатысь з племянником… Ого, як ты вырис!.. А помнишь, два чи три роки тому у Фёдоровци читав нам Пушкина и той… Лермонтова… Ну, як там батько, маты, Людочка?
Дядя Ефим гладит меня по голове своей большущей ладонью бывшего солдата-артиллериста. Пока тётя Лиза и девочки готовят стол к вечере, он отводит меня в другую комнату, поменьше, и показывает на этажерке номера журнала, который выписывает из Москвы.
— …бо я дужэ люблю читаты, — негромко признаётся мне дядя Ефим, будто сокровенному своему другу.
Теперь, по прошествии полувека, я и не силюсь вспомнить, какой именно из толстых московских журналов стоял у него на этажерке: то ли «Знамя», то ли «Октябрь». Или «Новый мир»? Ещё до войны, молодым человеком, дядя Ефим был известен на всю Фёдоровку как большой любитель книг. После тяжёлой контузии, полученной на фронте, то ли в Венгрии, то ли в Румынии, он уже не вернулся к бухгалтерским талмудам. Когда переехали в Мардаровку, устроился работать ночным сторожем. Страсть к чтению не покинула его, но, судя по тому, что он признался мне в ней, понизив голос, он и сам её теперь несколько стеснялся: всё-таки лишние расходы для семьи.
«Семья на тёте Лизе держится, — говорила мне мама, напутствуя перед отъездом. — Кущенки живут бедно, беднее всех наших. Даже коровку не могут пока купить. Все, что имели, на хату потратили. Из той мардаровской халупы, где мы с тобой после войны жили, получилась у них новая хата. Стены подняли, потолки выровняли, крышу покрыли. Две комнаты вышло вместо нашей одной… Ой, сколько ж тётя Лиза перетаскала той глины, того замесу. Хорошо ещё, дедушка Захарий приезжал помогать с крышей… Тяжкая у ней, бедной, доля: Ефим инвалид, девочек надо на ноги ставить, дедушка Осип на иждивении… А чем я ей помочь могу? Что ей эти наши гостинчики?»
— Сидай, Юрычок, вэчеряты, — зовёт тётя Лиза, — вси сидайте. Тато вжэ прыйшлы, — кивает она на деда Осипа, который медленно усаживается на ближней к двери лавке. — Тату, вам кулеша насыпаты?
— Га? Кулеша? — переспрашивает старик. — Сыпь, дочко, сыпь.
— Тату, возьмить хлиба. — Дядя Ефим протягивает под руку отцу большой ломоть от круглой домашней ковриги, а мне объясняет, добродушно похмыкивая: — Тато у нас добрэ йисть, як молодый.
— Колы дитя народыться, воно ничого нэ баче, а йисты просыть, — грустно улыбается тётя Лиза. — Так и стара людына. Дай Боже, щоб всим хватало хлиба, и малому и старому.
— Так, дочко, так, — кивает дед Осип и добавляет по-церковному: — Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
Мне нравится тётин кулеш, я давно такого не ел, он вкусный, как у бабушки Даши. И хлеб нравится, пышный, ноздреватый. И очень нравится, что все едят неспешно и жуют с какой-то задумчивой величавостью. Хотя солнце село, на дворе ещё так светло, что можно сидеть без керосиновой лампы, и в сумерках, потихоньку заполняющих дальние углы комнаты, копится умиротворяющая тишина.
Мне только неловко, что сам я всё время молчу, будто ещё дичусь своих родных. Тамарка поглядывает на меня озорными карими глазами, и вдруг я вспоминаю, о чём можно заговорить.
— А помнишь, Тамарка, когда мой папа приехал после войны в Фёдоровку…
— Ага! Мы ж за одну ночь целую коробку конфет съели, — подхватывает она. — Так?
— Нет, не это. Он тогда отчитал меня: почему это я зову тебя Тамаркой, а не Тамарой?.. Он сказал, что «Тамарка» — это неуважительно… И я никак не мог понять, почему неуважительно. Наоборот! Мне казалось, что «Тамарка» — самое ласковое имя, какое только можно придумать. Я и сейчас так думаю.
— Ах, ты, Юрчик! — восхищается она. — Ну, конечно, так.
Галя смотрит на нас как зачарованная — то на меня, то на старшую сестру, которая, оказывается, так хорошо говорит по-русски.
— А коробку конфет не мы вдвоем с Тамаркой съели, — объясняю я для Гали и всех остальных. — Тогда была ночь, и к нам в хату набежало столько соседских хлопчиков и девчаток, я уж и не помню, кто там был. И мигом всю коробку поели. Большая такая коробка, из города Таллина… Мы потом с Тамаркой несколько дней ту коробку открывали и закрывали. И нюхали, нюхали — так из нее вкусно пахло шоколадом!
Тамарка звонко хохочет, и все за столом улыбаются. Только дед Осип сидит тихо, склонив голову на грудь. Наверное, он дремлет или молится про себя.
Какое же это замечательное занятие — вспоминать о чём-то хорошем! Ведь мы теперь с Тамаркой большие, нам есть что вспомнить.
— А помнишь, Тамарка, как зимой в фёдоровской хате, когда дедушка Захарий заходил с холода, а мы с тобой у духовки грелись… и как он просил, чтобы мы ему из духовки насыпали в карманы жару. И мы в шутку брали изнутри в ладони горячий воздух, складывали их коробочкой, чтоб донести, и совали ему в карманы и за пазуху. А он всё говорил: «Ой, добрэ, ой, добрэ… Так мэни тэпло стало…»
— А как же! Помню, помню! — восклицает Тамарка и встряхивает золотистой челочкой: — «Так мэни тэпло стало…»
Я хочу спросить, помнит ли она, как её отец, дядя Ефим, из госпиталя в конце войны вернулся и как он разрешил ей и мне посмотреть, что там у него за контузия на голове такая… Но тут же похватываюсь: а может, дяде Ефиму неприятно будет, если я начну сейчас вспоминать про контузию. Мы ведь тогда с ней поочередно забирались на табуретку, и он покорно наклонял голову и спрашивал своим глухим, как из бочки, голосом: «Бачитэ?» Оказалось, что контузия — это такая ямка у него на темени, затянутая розоватой кожей, и в этой ямке вполне могло бы уместиться перепелиное яичко.
Но есть у меня ещё одно воспоминание фёдоровское, о котором я даже заикаться не стану, а то вдруг Тамарка опять разревётся. Как-то мы отправились посмотреть на дедушкин виноградник — она, я и ещё несколько соседских малышей. Там, сразу за виноградником, оказалась яма, неглубокая такая, с чёрной рассыпчатой землёй на дне. Уютная, тёплая яма, никто нам не мешает играть. И от дедушкиной хаты близко; если позовут, сразу услышим и отзовёмся. Что за игра была у нас или игры, я уже позабыл. Но только вдруг почему-то принялись они надо мной хихикать, и Тамарка тоже. Я тогда больше на неё обиделся, даже озлился. Ведь она — подружка верная, сестричка двоюродная, а хохочет надо мной во весь рот. Схватил горсть земли и — швырь ей прямо в открытый рот… Все оцепенели от неожиданности. И Тамарка молчит, закрыла лицо руками. Только вижу, грязные слёзы у неё потекли сквозь пальцы, и из открытого рта чёрная слюна комками течёт. Потом она закашлялась, заревела, стала отплёвываться, размазывать грязь по лицу. И я тут же заревел — от жалости к ней и от сознания, что натворил что-то ужасное, непоправимое. Мы поднялись с ней на ноги, я взял её за руку, и, не переставая реветь, мы, как обречённые, поплелись к хате. Нет, меня не наказали тогда. Бабушка тут же Тамарку отмыла от грязи и голову ей вымыла, и мне заодно. И тётя Лиза ни о чём не узнала, и никогда мы с Тамаркой после того не ссорилась и ни разу не вспомнили про ту яму. Может, она совсем-насовсем забыла свою обиду, она ведь такая добрая у нас, радостная, незлопамятная. А я вот сейчас почему-то вспомнил, глядя на её белоснежные зубы, какие они красивые, когда она заливается смехом. И на сердце у меня чуть похолодело: нет, нет, ни за что, никогда не стану ей о том дне напоминать.
* * *
На следующее утро сразу после завтрака дядя Коля поручил нам с Мишей новое задание:
— Берёте тачку и отправляетесь на колхозный виноградник. Миша знает где: там, где турецкая башня стояла. Нарвёте для коз свежей травы. Там её столько вымахало: осот, павутица, пырей! А после обеда придёте ко мне на почту — на экскурсию… Да, ещё: тачку набирайте с горбом, Миша знает сколько. И перевяжите сверху веревкой, чтобы по дороге ничего не просыпалось. Трава теперь на вес золота. Ещё неделю такая сушь простоит, останемся без травы. И без молока. И без брынзы… Так я говорю, Нина?
— Ну, да, так, — хмыкает тётя Нина. — Того бурьяну на цилый твий вик хватыть… Нэхай диты погуляють хоч трошки.
— А это разве не гуляние? — слегка горячится дядя Коля. — Да это ж сплошное удовольствие!.. Завтра я с ними сам отправлюсь в поле, будем кукурузу прашовать. Вот уж там бурьян так бурьян. Юра, ты знаешь, что такое прашовать?
— Ну!.. Почему ж не знаю? Прашовать — это окучивать. Берёшь тяпку и окучиваешь, что нужно: картошку там, или кукурузу, или буряки.
— Правильно! — восклицает дядя Коля. — Только ноги надо беречь, а то тяпкой поотрубаешь себе пальцы. Тогда мне брат Мишуха башку отвинтит… Но ничего. Ты тут за лето такую получишь закалку, что в Москве ахнут… Гулять? Ещё чего! Тут вам тоже будет лагерь, трудовой. Такие мускулы нагуляете, ого!
— О, о! Вы чулы? — тётя Нина ищет у нас подтверждения своей правоты. — Вин вам добри зробэ каникулы.
Не знаю, как Мише, а мне очень хочется попасть на колхозный виноградник. И на кукурузное поле тоже. И на всякие другие работы, которые придумает для нас дядя Коля. Пусть они увидят, что я не какой-нибудь там московский балбес, что я тоже умею трудиться — не хуже Миши и Колика.
Где она, эта тачка? Да вон она — дожидается нас у козьего шалаша, двухколёсная, с дощатым кузовом, с оглоблями, задранными к небу. А где виноградник?
До него, оказывается, совсем близко, всего четверть часа ходу. Договариваемся, что я первым впрягусь в тачку, а если устану, Миша меня сменит. Но от чего же устану? Порожняя тележка без умолку тарахтит за спиной на лёгком своём ходу и будто сама подталкивает тебя вперёд. Только оглобли подрагивают в руках, подпрыгивают, норовят вырваться, и чтобы усмирить их, я животом упираюсь в поперечину, которая их связывает.
— А ты знаешь, где та деревянная башня стояла? — спрашиваю у Миши.
— Нет, — говорит он. — Только слышал: где-то на месте виноградника.
Конечно, откуда ему знать? Ведь это было так давно, где-то после Гражданской войны. Отец мне рассказывал, что турецкая башня рухнула, когда он сам был ещё маленьким. В тот день дул сильный ветер. Они обедали в хате, где теперь Кущенки живут, и отец видел в окно, как башня шатается под ветром, и слышал, как она скрежещет. Ему сделалось страшно. Он боялся, что если башня повалится в их сторону, то придавит половину Мардаровки, вместе с их хатой. Но она упала, никого не задев, значит, стояла всё же далеко от домов. Ещё он рассказывал, что наверху башни был какой-то купол, тоже деревянный, в виде турецкой чалмы. Наверное, люди тут же растащили обломки на дрова, а может, и для плотницкой, для столярной работы. Там ведь, пожалуй, были здоровенные дубовые брёвна. Не вся же она сверху донизу погнила, а только от земли… Как всё-таки жаль, что она не сохранилась! Наверняка сам Суворов поднимался на её смотровую площадку, когда башню отбили у турок. И кто теперь поверит, глядя на скучные ряды виноградных кустов, что тут происходили когда-то такие славные события?
— А почему никто из колхоза не сторожит виноградник? — недоумеваю я.
— Так он ещё совсем зелёный. Он только к октябрю поспеет. Смотри, — и Миша небрежно приподнимает одну лозу, другую. В тени больших листьев не сразу и разглядишь гроздья с крошечными мутно-зелёными ягодками.
— И тут всем разрешается рвать траву?
— Да рви на здоровье. Кустам только на пользу.
Он нацеливается на жирный стебель осота, и через секунду длинный, как верёвка, белый корень сорняка уже болтается в воздухе.
Я тоже выбираю себе стебель потолще, прихватываю его у самой земли, но тут же отдергиваю ладонь.
— Ах ты, чёрт! Колется… И тебе не больно?
— А, ерунда. — Золотые насмешливые искорки вспыхивают в Мишиных зрачках. — Привыкли руки. И твои привыкнут. Это же не будяки рвать.
Легко ему сказать: «привыкнут». У него вся ладонь в твёрдых непробиваемых мозолях, не то что моя. И всё же я вырву эту осотину, пересилю боль и выдерну её, гадину… Что, готова? То-то же!.. Как будто я не здешний, как будто, когда был маленький, не помогал в Фёдоровке дедушке и бабушке. Как будто и у меня через месяц ладони не станут такими же твёрдыми и сухими, как у Миши. И ступни тоже затвердеют от постоянной ходьбы босиком. И лицо, и руки, и грудь, и спина, и ноги покроются таким же замечательно ровным коричневым загаром, как у него.
Пока я примеряюсь к очередному сорняку, гляжу, Миша уже несёт к тачке целую охапку травы. Он видит мою растерянность и советует:
— А ты не один осот бери. Рви всё подряд.
Ну, никак мне не угнаться за ним! Я с остервенением начинаю дёргать вьюнки с красивыми бело-розовыми цветками-граммофончиками, лебеду, лопухи одуванчиков, пучки пырея, ещё какие-то цветы и стебли.
— А если что ядовитое попадётся?
— Бери всё. Козы сами найдут, что жевать. Они только с виду глупые, а знаешь, как в траве разбираются! Коза и акацию ест, и полынь лопает. Но если полыни переест, тогда молоко горчит.
На два года Миша моложе меня, а я отстал от него, во всём отстал!.. Но вот, кажется, и у меня набралась увесистая охапка, обеими руками с трудом перехватываю. Почти бегу с нею к тачке. Ещё нам собирать и собирать, чтобы тачка наполнилась с горбом. Но мы ведь только начали. У меня ладони сначала позеленели, а теперь и почернели от липкого сока травы и от пыли, зато не так ноют, как вначале.
Теперь мы трудимся на разных полосах, Миша ушёл на соседнюю, чтобы я не плёлся за ним по пятам, подбирая остатки. Капли пота освежают мне спину, лоб, текут на глаза, по щекам. Я и не думаю их вытирать. Дядя Коля говорит, что самый крепкий загар пристаёт к коже, когда человек вспотеет во время работы в поле, на ветерке. А те, кто мажутся вазелином у моря на пляже, у тех загар ненадёжный, почти сразу и сходит.
Миша уже нагоняет меня — сквозь прорехи в кустах вижу мелькание его цепких рук. Мы теперь работаем молча. Работа сама толкает нас шаг за шагом, как тачка меня недавно подталкивала. Я уже третью охапку отнёс, а он, должно быть, пятую. Но лучше не считать, а просто носить и носить. Только вот поясница горит от постоянного сгибания, и я всё чаще поглядываю вперёд: где там виноградник кончается? И вижу: близко уже до последних кустов, а дальше вроде бы взгорочек какой-то и на нём — большой тенистый куст. Не шиповник ли? Там бы и отдых можно устроить. А как пойдём обратно, в сторону тачки, то, пожалуй, и наполним её с горбом.
* * *
Ей-ей, на этом именно месте, где вольготно раскинулся куст шиповника с зелёными ещё ягодами, именно тут, мерещится мне, и стояла та древняя воинская сторожевая башня, и сначала ею владели турки, которые правили тогда и тут, в соседней с нами Бессарабии, и в крепости Измаил на Дунае. А потом здесь стали суворовские чудо-богатыри. Это о них песню передают по радио: «Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши отцы?..»
Мы лежим в почти непроницаемой тени куста. Тут ветерок хорошо так задувает, откуда-то издалека наносит к нам тихие звоны земли, сухой шелест дубового молодняка, что курчавится далеко внизу, куда убегает с нашего холма тропа к перешорскому кладбищу. Я закрываю глаза, но не потому, что хочется спать. А вдруг, надеюсь я, в жаркие круги, что плывут передо мной, вступят какие-то давние люди, конные или пешие, с тёмными от солнца лицами и припорошенными пылью усами, герои походов и сеч, легко променявшие жён своих на табак и казацкие люльки.
— Миша, а тебе дядя Коля рассказывал про Куциевского?
— Про Куциевского? — Он молчит, жуя травинку. — Не-а. Не помню.
— А мне отец рассказывал. Ну, не мне одному, а когда к нам в гости приходят его товарищи, офицеры. Понятно, конечно, они выпивают, закусывают, песни поют, русские, украинские, новые, но больше старые поют. И потом кто-нибудь попросит: «Ну, Миша, расскажи, больно у тебя рассказы весёлые»… Он почти всегда не про войну рассказывает, а про Мардаровку, про своё детство. И обязательно про Ивана Куциевского рассказывает.
— Ну? — Миша переворачивается на живот и упирается локтями в траву.
— Что «ну»? Я ведь так рассказать не смогу.
— Всё равно расскажи, как помнишь.
— Про Куциевского?
— Ну да!
Я отрываю спину от земли, усаживаюсь, обхватываю колени руками, чтобы было удобнее говорить.
— Там про него несколько было историй. Но я только одну хорошо запомнил — про башню турецкую, как он на неё лазил. Да и то не всё, наверное, вспомню.
— Да говори, как можешь. — Миша тоже садится и отбрасывает наджёванный стебель.
— Ну вот, этот Иван Куциевский — дядя Коля тоже его должен был знать — говорил про себя, что он происходит от запорожского казака по прозвищу Куцый. Куциевский был бродяга и пьяница и даже ворожил или колдовал. То ли он в Мардаровке жил, то ли в Антоновке. Или просто шатался с места на место. Однажды летом мардаровские хлопцы стали его дразнить, что он, мол, ни за что не залезет на турецкую башню. Она тогда уже сильно шаталась, и никто на неё не решался взобраться, даже мальчишки. А Куциевский им говорит: я залезу на спор, если вы мне купите в магазине бутылку настоящей водки-монопольки. А за самогон не полезу. И вот они купили ему бутылку, вечером идут с Куциевским к башне. Он и говорит: давайте, хлопцы, бутылку, я её прямо из горла на самом верху выпью до дна да ещё и к вам невредимым спущусь. Полез он наверх с бутылкой в кармане, лестница скрипит, башня и без ветра ходит ходуном. Парни оробели: а вдруг она прямо на них повалится. Но раз уж поспорили, стоят. Добрался Куциевский на площадку, выбил из бутылки пробку, перекрестился и кричит: «За твоё здоровье, Мардаровка!» Выпил глоток, опять крестится: «За твоё здоровье, Новая Мардаровка!» Отпил и ещё повернулся: «За твоё здоровье, Антоновка!» Опять хлебнул: «За ваше здоровье, Перешоры!» Снова крестится, на другую сторону: «За ваше здоровье, Чубовка, Бирзула, Кондратовка и Фёдоровка!» Ещё повернулся: «За твоё здоровье, Гамбурово!.. За твоё здоровье, Валегоцулово!» Так и выпил из горла всю поллитру за окрестные сёла. Кричит ребятам сверху: «Бачите, хлопчики, пустая!» И кинул её в степь. Теперь новая забота: как он спускаться будет, пьяный? Уж лучше бы на площадке спал, а то сорвётся с лестницы. Но Куциевский, слышат, вниз лезет. Дождались они его, только он тут же и повалился в бурьян, захрапел… Тогда парни надумали раздеть его догола: быстрей, мол, проспится на свежем воздухе. Раздели, сложили его одёжку в бурьяне, а сами отправились на станцию встречать вечерний поезд из Одессы. Тогда, говорят, такое развлечение было у молодежи: пройтись поздно вечером по перрону, показать себя проезжей публике.
— Теперь тоже ходят к одесскому поезду поздно вечером, — говорит Миша. — Захочешь, можем и мы пойти… Ну, а дальше что было?
— А дальше?.. Под утро стало холодать, и Куциевский спал уже не так крепко. Тут проходил мимо по дороге со станции на Новую Мардаровку какой-то дядька, где-то он задержался, может, тоже был выпивши. Смотрит: возле башни в бурьяне шевелится что-то чёрное, волосатое. Да, а Куциевский, я забыл сказать, был страшно волосатый — и на груди, и на спине, и на плечах. Этот дядька струхнул и дал дёру. Тут Куциевский от топота его сапогов приходит в себя, смотрит: нет на нём одежды. Он, понятно, решил, что это какой-то вор стянул с него штаны и рубаху. Ах, так?! Вскочил Куциевский и побежал вдогонку… В Новой Мардаровке жинки уже выгоняли в это время коров в череду. Смотрят: бежит по дороге что есть духу дядька и орёт: «Рятуйтэ, люди добри… чёрт… чёрт!» А женщины смеются: «Та який же ж цэ чёрт? Цэ ж голый Куциевский!»
Вижу, у напряжённо молчащего Миши даже капельки пота выступили над ноздрями. Он наконец широко улыбается и крутит головой:
— Та який же ж цэ чёрт?.. Вот так история! А я и не знал.
— Может, потом ещё что-нибудь вспомню, — говорю я, ободрённый тем, что история ему понравилась.
Мы встаём на ноги. Пора за работу. Но как-то всё не хочется уходить отсюда — от самозабвенного стрёкота кузнечиков, от густого пятна тени под колючим кустом, от заигрывающих перебежек ветерка.
Миша задирает голову вверх, мечтательно жмурится, бормочет:
— За твоё здоровье, Мардаровка…
* * *
Домик из тёмно-красного старого кирпича, в котором размещается мардаровская почта, стоит всего метрах в ста от станционного перрона. Когда входишь внутрь почтового помещения, в большую полуосвещённую комнату, сразу освежат тебя после жары строгие деловые запахи газетной краски, фанеры, льняной бечёвки и разогретого сургуча.
Сейчас кроме дяди Коли и нас на почте только одна посетительница. Она с посылкой пришла, и дядя Коля взвешивает мешочек, проверяет, правильно ли надписаны адреса, зашнуровывает посылку верёвкой, ставит поверх льняного узла сургучную печать.
Мы с Мишей, чтобы не мешать им, разглядываем на глухой стене плакаты, призывающие покупать облигации нового займа, пялимся на карикатуры из «Крокодила» и киевского «Перца» про лодырей, бюрократов, лакировщиков действительности, космополитов, пьянчуг и кровавую клику Тито-Ранковича.
Дядя Коля отнёс посылку в кладовую, выдал женщине квитанцию и направляется от своей загородки к нам.
— Вот, Юра, теперь будешь знать, где твой дядька работает. Самая работа бывает тут с утра, когда получаю с почтового поезда свежие газеты, журналы, письма, бандероли, посылки… Тут, между прочим, и Мишуха, твой отец, немного поработал, когда ещё в школе учился, — осваивал азбуку Морзе на телеграфном аппарате. Но теперь уже другая техника работает, новая… Ну, вот: целую тележку привозим утром с перрона и тут же распределяем между почтальонами. Зевать некогда. Вечером будет ещё один почтовый, повезу к нему на отправку всё, что за день нанесли — письма, посылки… Самый сезон посылок начнётся с конца лета, а пик — в сентябре, октябре. О, тогда держись! Тогда всё тут трещать будет от разного добра. Люди попрут ящиками и тюками: чернослив, сушёные яблоки, груши, абрикосы, вишни, фасоль, грецкие орехи, семечки, кукурузную муку для мамалыги. Всякие там банки-склянки с вареньями и соленьями притащат, хотя ведь все знают, что бьющуюся посуду не принимает почта, хоть ты её ватой обмотай… Ого! тут будет слёз… Да, а как вы — управились? Нарвали травы?
— Даже с горбом! — радостно докладываю я, оглядываясь на невозмутимого Мишу.
— Ну? А я что говорил? Это же сплошное удовольствие — нащипать для коз один возочек травы в день. Это ж вам зарядка на весь год, на всю жизнь… А завтра? Завтра — прашевать кукурузу! Я с вами тоже пойду. А теперь… — он озирает комнату, — экскурсию заканчиваем. Если б с утра пришли, я бы показал, какую мы получаем прессу. Мы тут всю главную прессу получаем, что в СССР издаётся. И из района получаем многотиражку.
Мне хочется спросить у него, наконец, сохранил ли он статью, где его письмо упоминает Максим Горький, но в это время дядя Коля извлекает из кармана кителя какую-то бумажку:
— Чуть не забыл: вот вам билеты в клуб, на сегодняшний киносеанс. Только сначала вернитесь домой, помойтесь, оденьте всё чистое, обувку обуйте… Вы ж не босяки, чтоб в кино ходить в чём попало. Словом, так: будете хорошо трудиться у дома, обещаю вам бесплатное кино — на всё лето. На каждую новую картину.
— А сегодня что будет? — не терпится мне узнать.
— Не помню точно, что там кинопрокат привёз. Кажется, «Чапаева».
— Это не новая, — говорит Миша.
— Ну и что! — возражаю я. — Зато это же «Чапаев».
* * *
Не могу я понять, что это за картина такая необыкновенная — «Чапаев». В Москве уже смотрел её три или четыре раза. Помню её почти наизусть, почти все слова помню, которые говорит Василий Чапаев: и про то, где должен быть командир во время наступления, и про Александра Македонского, и про то, что стыдно красноармейцу «у сваво же мужика» отбирать последнее добро, и про то, что он не разбирается в различиях между разными интернационалами, и про то, почему он, Чапаев, не смог бы командовать вооружёнными силами «в мировом масштабе». И его гневный окрик перед строем усмирённого эскадрона: «Кто стрелял?» И, конечно же, его предсмертные слова: «Врёшь, не возьмёшь!..»
И песни его любимые помню: «Ты, моряк, красивый сам собою…», «Чёрный ворон», «Ревела буря, гром гремел…». И помню Петькино объяснение: «А это… называется щёчки». И его же молодецкую пальбу со штабного крыльца: «Тихо, граждане! Чапай думать будет». И горестную просьбу белогвардейского денщика: «Митька помирает, ухи просит. Отпустил бы ты меня».
А восхищённо-испуганное объяснение между красноармейцами при появлении стройных каппелевских шеренг: «Красиво идут!» — «Интеллигенция»? Разве такое забудешь? А позорное бегство чапаевцев в самом начале фильма, мгновенно, под звяк колокольчиков чапаевской тачанки, переходящее в несокрушимую атаку? Да что вспоминать! Всё равно, как только начнётся фильм, я буду смотреть его то с замирающим, то с колотящимся сердцем, как будто впервые вижу.
Вот почему я и не согласился с Мишей, когда он сказал: «Это не новая». Не новая — это когда тебе скучно её смотреть, и во второй раз ни за что не пойдешь. А если бежишь, торопишься, чтоб поскорей поужинать, приодеться для клуба, значит — очень даже новая.
Когда проскакиваем мимо кущенковской хаты, краем глаза вижу, как дед Осип, одною рукой держась за стену, а другой переставляя палочку, заканчивает свой дневной круг и приближается к крыльцу. Значит, у тёти Лизы собираются вечерять.
А тётя Нина, оценив наше стремительное переодевание (белые рубашки, тёмные брючки, слегка жмущие с отвычки ботинки), с удовлетворённой усмешкой бросает нам вдогон:
— Ты дывысь, яки нарядни, яки пышни.
Впрочем, теперь мы не бежим, а ступаем важным неспешным шагом, чтобы брючины не запылились и чтобы видно было: не на пожар несутся ребята.
Возле клуба, похожего на длинный, без окон, сарай, в сумерках уже роится и гомонит публика. Народ, по большей части, нашего возраста, девчонок почти не видно и взрослых совсем мало. Миша сдержанно здоровается с парнями; наверное, одноклассники его или просто знакомые. Работает билетная касса, но в зал ещё не впускают. На меня никто не пялится, лишь мельком озирают, как всякого новенького.
— А какие у нас места, погляди в билетах? — прошу я брата.
— Какие места? — недоумевает он. — Где сядем.
И точно. Когда распахиваются дверные створки и мы пробираемся сквозь живую запруду безбилетников, сдерживаемых билетёршей, мне становится понятно, что вопрос мой насчёт мест был совершенно напрасным. В помещении шагов на тридцать в длину, при свете единственной лампочки, никаких тебе не видно сидений с подлокотниками, привычных городскому зрителю. Тут одни деревянные лавки и то без спинок. Но народ занимает, похоже, свои насиженные позиции, и если кто ошибся лавкой, то ему тут же, с помощью подзатыльника или тычка в бок, объясняют, что он заблудился или что-то перепутал.
Я иду за Мишей на предпоследний ряд. Наверное, на последнем будут сидеть самые важные особы, но пока он пустует.
От глиняного пола, спрыснутого водой, остро пахнет мокрой пылью. Почти все лавки уже заполнены, и тут кучей малой повалила безбилетная малышня. Она рассаживается впереди прямо на полу и лепится вдоль стены по проходу. Кто-то окликает приятеля, кто-то кому-то не очень вежливо советует снять картуз. Всё близкие сердцу картинки. И даже слова о самом важном из искусств прочитываются на красном полотне поверх экрана.
Лампочка под крики, вздохи и посвист меркнет. Из одинокого окошка над нашими головами властный луч кидает на экран чёрно-белую рубиновую звезду. Хроника покатила свои комбайны, плотинные воды, потоки стали или чугуна… Значит, кинопроектор у них всего один, будут перерывы между частями, томительные ожидания при включённом свете, которые даже скучный фильм способны превратить в желанный. Будут судорожные зевки, рожицы, щелбаны, галдёж, будут обрывы ленты или перепутанные части, дружный топот, свист, лузг семечек или чья-то папиросная затяжка исподтишка, не раз и не два громко окликнут всегдашнего друга-сапожника. То есть будет всё, как оно и должно быть в нашем родненьком кино, стрекочущем ежедневно от Чукотки до Мардаровки, от Москвы до самых важных, знающих себе цену окраин.
Всё! Бурная, восторженная увертюра отошла. Мы молча переглядываемся с Мишей. Хронику отсидели, не шелохнувшись, как солдаты не шелохнутся у входа в Мавзолей. Миша вообще, мне кажется, кино смотрит, будто делает важную работу. В этом мы с ним, пожалуй, похожи. Я тоже не привык в кино озорничать, а уж тем более здесь, где за мной, должно быть, приглядывают разные ревнивые глаза. На лавке без спинки, к тому же, не развалишься, и мы сидим, как две свечки: позвоночники прямые, подбородки приподняты. Я почти не дышу. Вот-вот ведь начнётся.
Полетели титры… Бабочкин… Чапаева играет Борис Бабочкин, надо мне запомнить это имя, хотя всё равно почти сразу забуду, что Чапаева кто-то играет. Нет, Чапаев, которого я вижу, это и есть сам Чапаев, никто другой, что бы там ни доказывали титры… Вот зазвенели от леса бубенцы его тачанки. Вот он взмыл с сиденья, брови его сокольи гневно собрались к переносью. И голос его сдавленно-звонкий, негодующий, даже с издёвкой: «Стой! Куда?..» И отвечает ему не кто-нибудь, а главный трус и мародёр, который потом затеет бунт в эскадроне Жукова, высокий, носатый, с черными разбойничьими глазами: «Василий Иваныч, чехи с хутора выбили…» — «Чехи? А винтовка твоя где?» Пристыженные бойцы назад помчались, стараясь не отстать от тачанки. И тут же сшибают чехов с моста. И тут же ивановские ткачи с Фурмановым идут на подмогу, и Петька тут же с Анкой знакомится… С первых же минут все сошлись вместе, все самые заметные лица вышли из толпы и повели нас за собой, и полетела картина, и я уже забыл про всё на свете, про Мишу, сидящего рядом, про Мардаровку забыл, — только Чапаев передо мной, друзья его, враги, глаза его ясные, лоб чистый, брови его стремительные, усы, крепко закрученные, лицо прекрасное… Нет, нет у меня слов таких, чтобы передать, как я люблю Чапаева. И когда он смеётся, когда негодует, и даже когда табуретом грохает об пол, и даже когда в припадке ярости швыряет шинель с плеч, рвёт на себе ворот гимнастерки… Во всём я его люблю: в том, как он вкусно яблоко надкусывает, как сошвыривает со стола картофелины, изображая атаку, люблю изгиб его брови, напряжение складок на лбу. И, конечно, люблю, когда поёт он, — ведь какой особый голос у него: высокий, чистый, с гибкими горловыми переливами. Он и говорит-то, как песню выпевает:
«А—а, вы здесь, голубчики? Жаловаться пришли, подлецы?»
«И ты с ними? Гнилую интеллигенцию поддерживаешь?»
«Я вам где командир?
Только в строю.
А на воле я вам товарищ.
Ты приходи ко мне
в полночь—заполночь,
я чай пью, садись чай пить…»
Да, он не говорит — он поёт. Весь Чапаев — песня: то стремительная, восторженная, то весело-лукавая, то горемычная, ранящая прямо в душу.
Но вот уже «психическая» началась под барабанный бой, вот уже каппелевцы дрогнули, вот пулемёт Анки захлебнулся. Вот уже казаки покатили пыльной лавой… Да знаю же я, прекрасно знаю, что дальше будет. Но почему дыхание перехватывает, почему сердце обречённо сжимается?.. Казаки свистят, улюлюкают, вот-вот затопчут красных… Мы все точно окаменели, никто не шелохнётся на лавках.
И тут пустой светлый холм вырастает во весь экран. И взрыдывает, сметая свист и улюлюканье, музыка необыкновенная, которую даже и музыкой не назовёшь. Будто сама оскорблённая душа Чапая издаёт прерывистый горловой звук.
Он взмывает на гребне холма — в чёрной своей героической бурке, со сверкающим клинком в руке, на белом коне… Слёзы счастья на лице Анки… Нет, это мы все готовы зареветь от радости, закричать, вскочить на ноги, засмеяться освобождённо.
* * *
Домой при свете звёзд, под мирные песни ночных сверчков почти бежим поначалу. Какой-нибудь редкий встречный, прислушавшись к быстрым шагам и возбуждённому дыханию, покачает головой: начудили, что ли, хлопцы? или беда какая?
Как же Чапаева жаль! Слов нет, чтобы выразить, как нестерпимо жалко его. Но куда теперь денешься, кому выскажешь обиду?
— Это дозорные!., они проспали… а так бы… — начинаю я, но тут же отмахиваюсь от собственных слов. Разве словами поправишь что-нибудь! И всё же, почему лучших людей не стало — Чапая, того же Котовского, Щорса, Пархоменко того же?
Я вдруг останавливаюсь:
— А ты про Щорса видел?
— Ну, — подтверждает Миша. — Тоже хорошее кино.
Конечно, хорошее. Но меня так и подмывает возразить Мише:
— А «Чапаев» всё же лучше.
— Почему?
Как объясню ему, почему? Нет у меня такой способности, чтобы объяснить. Конечно, проще всего сказать: «Так товарищ Сталин считает». Ведь отец мне говорил когда-то ещё в Сибири, что товарищ Сталин дал «Чапаеву» оценку выше, чем «Щорсу». Но зачем же я стану теперь хвастать перед Мишей тем, что знаю мнение самого Сталина? Вот если бы я знал, почему Сталин так считает, тогда было бы проще объяснить.
— Ну, почему?
— Да как «почему»? — Потому что, — теряюсь я и снова останавливаюсь. И вдруг мне на ум приходит совершенно вроде бы ясное и бесспорное доказательство. — Вот ты сам посмотри: Щорс — он умный, так? Он всегда всё говорит правильно, так? И одет он с иголочки, все пуговки на месте, так ведь?
— Ну?
— А Чапаев?
Миша задумывается и хмыкает. Мы оба улыбаемся во тьме.
Нет, Чапаев у нас, конечно, не такой. Он и сам не скрывает, что не такой. Признаётся, что грамоту совсем недавно освоил. И про Александра Македонского ничего не слыхал. Языками иностранными не владеет. В интернационалах без чужой подсказки не разбирается. Даже не может сразу правильно ответить мужику, за кого он: за большевиков или за коммунистов. Мы бы с Мишей и то ответили. Вон и Фурманов упрекает его: ты, мол, комдив, а ходишь распоясанный.
Продолжая улыбаться по поводу недостатков Чапаева, мы идём дальше. Нам почему-то очень нравятся и его недостатки. А, кажется, ещё бы минут пяток постоять, потоптаться на месте, и мы бы всё сами себе окончательно растолковали.
Уже дома, когда спать улеглись, Миша во тьме повернул ко мне голову, спросил:
— А Щорс, он что, отличником был?
Я удивился вопросу:
— Откуда же мне знать? Может быть, отличником.
— А ты сам — отличник?
— Уже нет. Был да перестал.
— И я не отличник… Но раз Щорс такой умный всегда, значит, он отличником был.
Миша зевнул, отвернулся к стене, накрылся с головой. Это он накрывается, чтобы сверчки, радостно стрекочущие из ночного сада, спать не мешали. А мне не мешают, я по ним соскучился, сверчкам.
— Так жалко их, — бормочет Миша из-под одеяла.
— Кого?
— Чапаева… Петьку… часовых, что заснули.
* * *
Апрельским утром в начале шестидесятых остановил меня в университетском коридоре на Моховой преподаватель, автор только что вышедшей дерзкой книги об искусстве, в том числе искусстве кино. Я был у него в семинаре, уже не первый год, и хотя академическими успехами не блистал, он относился ко мне ровно, может быть, даже тепло.
— Куда это вы разбежались? — спросил он.
— Да вот, билет купил, на «Чапаева». Лет уже десять не смотрел.
— На «Чапаева»? — не скрыл он своей досады. — Что это вы? Посмотрели бы лучше ещё разок «Броненосец “Потемкин”». Всё-таки классика, гениальный монтаж.
На тот час я уже знал кое-что о секретах киномонтажа, в частности, из его же книги, умел отличить монтаж обычный от параллельного или даже ассоциативного. И поэтому возразил:
— А в «Чапаеве» что же, не монтаж?
— Разумеется, монтаж. Но так, на троечку. А там — абсолютный уровень. Высший ранг. Образец.
— Зато в «Броненосце» совсем людей нет, — упёрся я. — Одни массы да столкновения масс. Там как-то сочувствовать некому, даже, извините, на одесской лестнице. А под конец вообще смахивает на учебное пособие по военно-морским стрельбам… На живых людей хочется посмотреть.
— Ну что ж, тогда спешите… сочувствовать.
По дороге в кинотеатр я решил про себя: ладно, смирюсь, не стану сегодня «сочувствовать», а посмотрю-ка на «Чапаева» как бы глазами своего ироничного наставника; то есть посмотрю на то, «как это сделано», как режиссеры братья Васильевы монтируют кадр за кадром, всё ли у них грамотно склеено и скроено, у этих «троечников», умело ли чередуются у них крупные, средние и общие планы, соблюдаются ли правила композиции каждого отдельного кадра, естественно ли, наконец, сопряжён с изображением звук — речь, музыка, шумы.
Да нет же, мне не пришлось краснеть за них. Более того, к обычному счастью сопереживания (как ни настраивался «не сочувствовать», ничего не получилось) с каждой минутой добавлялась радость от того, «как это сделано». От того, с каким удивительным тактом режиссеры от первых до последних кадров трудились: спокойно, уверенно, без надрыва и щегольства, со смирением подлинных подвижников, которые во все века остаются в тени своих творений. Как будто не они вовсе делали фильм, сгоняя людей на массовки, распекая актёров и операторов, осветителей и гримёров, споря до хрипоты со сценаристами, интригуя с цензорами, — но сам Чапаев властвовал тут безраздельно, увлекал за собой всех и каждого — режиссёров, осветителей, композитора, цензоров, образцово-правильного «отличника» Фурманова, вчерашних анархистов, каппелевцев и даже лысого полковника, как бы взятого напрокат из какой-нибудь тогдашней киноагитки… И даже товарища Сталина увлёк. (Случай, кстати, совершенно сходный с отношением вождя к «Дням Турбиных» Булгакова и шолоховскому «Тихому Дону». Ведь «Чапаев», как говорят, немало пролежал взаперти, пока его не посмотрел Ворошилов и не предложил посмотреть Сталину.)
Я вышел тогда из кинотеатра с тихим ликованием в душе. Нет, братцы, врёшь, не возьмёшь! Кому угодно теперь смогу доказать, что «Чапаев», несмотря на громкую славу Эйзенштейна, Довженко, Пудовкина, как был, так и остаётся лучшим нашим фильмом века. И дело не только в потрясающем перевоплощении Бориса Бабочкина. Не только в том, что его Чапаев — душа мятущаяся, страстная, даже по-детски беззащитная, чистый, беспримесный эпический герой. «Чапаев» — это ещё и единственный в своём роде сплав. В равной степени «Чапаев» обращён и к зрителю сердечному, сострадающему, и к сдержанному ценителю профессиональных достоинств. В нём, в «Чапаеве», — редчайшее сочетание общедоступности и зрелого, неназойливого мастерства. Бабочкинский Василий Иваныч — не картонный революционер, а народный правдолюбец, не монумент изваянный, оцепенелый, а сердечный, ошибающийся, откровенный, движущийся к правде человек. И, может, не туда бы в итоге он пришёл, куда остальные маршировали.
Но вот спустя полвека после гибели русского эпического героя опять закружил над его славой чёрный ворон, да не один, много их, похоже, защёлкало клювами. Поползли изо рта в рот ухмылки, шуточки, зубоскальные байки, попёр густой глум, и весь Союз однажды, от мала до велика, залыбился над двумя простаками, почти придурками: комдивом и его ординарцем. В этом глуме, расползавшемся из вороньих клювов, из элитных мастерских по выделке анекдотов, уже накаркивалась беда и всему Союзу. Ведь потешались-то совершенно избирательно: Чапаев, Матросов, Космодемьянская, потом на Ломоносова перекинулась стая, — всё великое, всё народное, всё русское надо было обмазать погуще. Конечно, анекдот шустёр — в одно ухо едва влез, а из другого уже выпорхнул. Но всё же, когда беспрерывно, годами, десятилетиями, да в оба уха сразу… Общество, ради которого погинул когда-то Чапай, поскользнулось на зубоскальстве, на слизи глумления, что потекла от самых верхов.
Но, может, он и такую беду сердцем своим наперёд знал, когда выкрикивал предсмертное: «Врёшь, не возьмёшь!»
* * *
С того вечера в мардаровском клубе и замелькали наши с братом Мишей страдные денёчки двудольные: одна долька — работа, другая — кино. Будто кадрики, зачастили дни, всё быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться — лето кончается. И ведь каждый почти день так было, если всё же оглянуться: с утра работа, вечером кино — стремительная цепочка с непременным чередованием трудов и забав, будней и праздников, отделённых друг от друга ежедневным чином переодевания, нетерпеливого приготовления к праздничному выходу.
Впрочем, труды наши, будни наши, разве они нас изнуряли? Да, дядя Коля почти каждое утро давал нам какое-нибудь новое поручение, обязательно чем-то непохожее на предыдущие, как будто при этом заботился, чтобы мы не заскучали от однообразия. Хотя иногда думаю: так ли уж заботился? Сама работа летняя крестьянская — а мы, как-никак, именно крестьянскую работу потихоньку осваивали, — сама она так разнообразна, так красочно пестра, что каждый почти день расцвечивается по-иному. То же добывание корма для коз, к примеру, взять: одно дело — на винограднике рвать сорняки, другое дело — катить порожнюю тачку к кукурузному полю, или на буряки, или на картошку. Всё новые дороги и стёжки, новые холмы и склоны, ветерки гуляют новые, новые пасутся облака, новое греет солнце. Не любит природа одинакового, скучного, всякому дню прибавит в убор какую-нибудь обновку.
Вот снарядил нас дядя Коля на колхозный пар. Вроде бы, что за невидаль такая — пар. Земля и земля, чёрная, вспаханная, разбитая бороной. Отдыхает себе, набирается сил или просто бездельничает? Но нет, как-то по-особому она задумалась, блаженствует себе, мечтает о чём-то. Мягкая, податливая, парная, разнеженная. Бурьяну только подавай такую. Жирный, сочный, дремучий спешит вымахать на ней бурьян, силком его приходится выдёргивать. Нас охватывает воинственный пыл, будто с полчищами врага в схватку вступили. Ах, паразиты, не дают земле отдохнуть, тянут из неё лучшие соки. Так вот же вам! Бей их, круши, дави!.. Как никогда быстро наполняется тачка, а мы всё остановиться не можем, запыхались, лица красные, пот катит с нас градом, упарились совсем… Стой! может, потому он и называется пар, что тут сразу упаришься? Довольные этим своим словесным открытием, перевязываем сверху верёвкой горку травы. Я мельком оглядываю ладони: сперва были на них — от лопаты, от тяпки, от грабель — водяные мозоли, да они быстро полопались, присохли, теперь наросла твёрдая, буграстая кожа, почти как у Миши.
Кто мы с ним? Спартанцы? Или маленькие рабы, негры с плантации? Или вольные индейцы? Как ни назови, а нам живётся лучше всех; индейцам и неграм кино каждый день не возили.
Ну, какие ещё будут поручения? За хворостом в железнодорожную посадку съездить? Пожалуйста, едем за хворостом, и два дня подряд, и на третий, если надо… Вишню-владимирку пора собирать? Ну, это вообще не работа, а дом отдыха. Если деревце ещё невысокое и некрепкое, можно и с земли собирать или с лесенки, да двумя руками сразу, а бидончик или ведёрко подвесишь на ближайшем суку. Самый приятный и обильный сбор — со старейшей во всём саду вишни. Она почти нависла над дорогой. Она такая прочная, что даже верхние сучья выдерживают обоих сборщиков; тут можно удобно усесться в уверенности, что гладкий сук не лопнет под тобой, а ягоды — вот они, у самого лица. Хочешь, в посудину кидай, хочешь, открывай рот и надкусывай, отщипывай от хвостика. Тут можно переговариваться негромко, вспоминая недавний фильм или какую-нибудь забавную историю из школьной жизни. Или примолкнуть, будто мы в засаде и следим из густой листвы, кто это там вышагивает по малохоженой улице.
А то предписано нам идти километра за два — в сторону Антоновки. Там в степи — старая абрикосовая посадка, деревьев тридцать осталось, и с них в эту пору можно собрать пару корзин спелых абрикосов. Они хоть маленькие, одичали, зато быстро сушатся и в компоте замечательно хороши, а тётя Нина, глядишь, и для варенья что-то выберет.
Или совсем уж весёлое получаем задание:
— Разведайте, как там наш баштан, — говорит дядя Коля. — Ты помнишь, Миша, где наш баштан?
— Ну.
А я и не знал, что у них — собственный баштан. Думал, теперь только колхозные остались. Разве сбережёшь баштан без сторожа, если он где-нибудь далеко от жилья?
Мы опять идём перешорской дорогой, вдоль железнодорожной посадки, и на месте, где она обрывается у подножия крутой насыпи, сворачиваем за обочину. С дороги и не разглядишь никакой бахчи, так ловко припряталась. Крохотная совсем бахчишка, не больше огородной грядки, и на ней кустов тридцать арбузиков и дынек, забавно маленьких, не крупней спелого яблока. Даже трогательно как-то глядеть на эту рябенькую малышню. Что там у них внутри теперь? Какая-нибудь твёрдая кислятина?
Вижу, и Миша озабочен тем же вопросом. Выбрал арбузик покрупней, стучит по нему ногтем.
— Попробуем, раз уж пришли? — спрашивает у меня, и в глазах его золотые промелькивают искорки.
— Хоть знать будем. Ботаника всё-таки, — киваю я.
Миша продавливает кожицу ногтем, чтобы ровные получились половинки. Разломленный арбузик, оказывается, уже порозовел внутри. Семечек почти ещё не видно, а мякоть тёплая, едва-едва сладкая, но всё же утоляет жажду и нашу ботаническую любознательность.
На обратном пути нас нагоняет колхозная порожняя телега. Пожилой возница, прячущий глаза под козырьком старой кепки, придерживает лошадей, ждёт, пока мы забираемся в кузов. Он даже не спросил, в Мардаровку нам или нет. И так понятно, что не в Одессу.
— Чьи ж вы, хлопчики?
— Миколы Лощиця, що на почти робыть, — докладывает Миша.
— Та-ак. А ты? — и, обернув голову, глядит на меня лукавым прищуренным взглядом.
— А я — из Москвы, его брат двоюродный.
— Та-ак… А я ж тэбэ знаю… Ты — Юра.
Мы с Мишей переглядываемся: кто он сам-то? откуда знает меня? Миша недоумённо пожимает плечами.
— А вы… в Мардаровке живёте? — спрашиваю я.
— Ни. Я з Фёдоровки, — и, помолчав, продолжает: — Твого дида зовуть Захар. А я ёго молодший брат. Виктор. А ты — Юра. Ты у дида з бабою жив, колы война була.
Я молчу заворожённо. Это надо же! Идём мы, идём по пустынному шляху, притомились от жары, молчим. И тут, будто из-под земли, телега объявляется — прямо из далёкой Фёдоровки, и в ней не кто-нибудь, а родственник мой, дедушка Виктор. Я не узнал его, а он меня помнит. А ведь я бывал у них в хате, это через дорогу от нашей, совсем близко. Жену его зовут бабушка Поля. У них ещё во дворе такая красивая, из глины вылепленная конурка для собаки, на хатку игрушечную похожа, побелена и даже соломенным снопиком накрыта. Я всегда на эту конурку засматривался, когда в гости к ним приходили.
— И як там у Москви?.. Як батько, Тамара? — спрашивает дедушка Виктор.
— Всё хорошо, — бодро отвечаю я. Почему-то очень хочется узнать, цела ли собачья халабудка у них во дворе, да я стесняюсь спросить.
Он подвозит нас почти к дому. Мы просим его зайти к нам, отдохнуть. Но у него какое-то колхозное поручение на станции, и, приподняв на прощанье кепку с головы, он дёргает вожжи.
Я гляжу в спину согбенному деду Виктору. Всё ещё не могу в себя прийти от неожиданности его появления на безлюдной степной дороге. Он уже далеко, а я ничего не сказал ему ласкового, доброго. Не передал привет бабушке Поле. Ну, что же я такой безмозглый!
* * *
Иногда дядя Коля сам отправляется с нами на разные полевые работы. О, тогда уж дорога туда и обратно промелькивает совсем незаметно! То песни он поёт, то истории забавные рассказывает из старой мардаровской жизни. Как-то даже про Ворошилова вспомнил.
— Да, однажды тут у нас сам Ворошилов на станции остановился. Что? Не верите?.. Точно говорю! У него ведь жинка была отсюда родом, еврейка… После революции евреев на станции немало жило, кто хлебом торговал, кто в аптеке, в магазинчиках. У них даже синагога своя имелась. Даже в колхоз потом собрались, «Еврей-хлебороб» назывался. Но недолго тот колхоз проработал…. Так вот, ехал Ворошилов с жинкой своей, кажется, из Турции возвращался, и решил шурина своего мардаровского навестить. Подарил он шурину, Горбману, охотничью двустволку. Тот с этой двустволкой потом ходил виноградник свой по ночам сторожить. И вот однажды осенью наши сорванцы мардаровские сговорились его попугать трошки. Знали, что дядька трусоватый. Смастерили из порожних тыкв пугала. Как? Да очень просто: прорезали в тыквах глаза, рты, посадили на шесты, зажгли внутри свечки. Подкрадываются к тому винограднику и давай выть дурными голосами. Горбман выскочил из шалаша со своим ружьём и дал дёру. И только когда к дому своему добежал, пальнул с крыльца в воздух… Вот такие бывали у нас бандитские сорвиголовы.
Он озорно косится на нас.
— А между прочим, Юра, знаешь, почему Валегоцулово, где ты родился, так называется?.. Это слово молдавское. Там ведь молдаван много жило и теперь живёт. Вале — значит «долина». А гуцул — он и есть гуцул, разбойник. Вот и выходит: Долина разбойников. Поэтому и переименовали теперь в Долинское.
— А Мардаровка почему? — спрашивает Миша.
— Потому что помещик тут жил в Старой Мардаровке, и звали его Мардар. Старинное имя — Мардарий, оно даже в церковных святцах имеется. Так мне мама говорила, ваша бабушка. Бабушка Таня в святцах добре разбиралась.
Вспомнив о церковном, дядя Коля неожиданно приосанивается, переходит на твёрдый маршевый шаг и запускает в воздух озорной куплет:
Самолёт летит, мотор работает.
В кабине поп сидит, картошку лопает.
И почти без передыха ещё один:
У попа, у попа, у попа у Яши
Окривела попадья от советской каши.
Мы с Мишей переглядываемся, хихикаем. Но про себя я думаю: как же так? ведь если он — мой крёстный, то почему он над попами насмехается?
Дядя Коля между тем, не переставая отмахивать в такт руками, уже другую запел, нашу любимую — из «Чапаева»:
Ты, моряк, красивый сам собою.
Тебе от роду двадцать лет.
Полюби меня всей душою.
Что ты скажешь мне в ответ?
Мы подпеваем ему как можем, а когда кончается песня, тут же заказываем ещё одну маршевую, памятную мне со времён сибирских:
Гулял по Уралу Чапаев-герой,
Он соколом рвался с полками на бой…
— О, эта совсем неплохо получилась! — хвалит он нас, когда допеваем. — Так мы скоро не хуже Краснознамённого ансамбля спивать будем… А ещё что предлагаете?
— «Солдатушки, бравы ребятушки»! — выпаливаю я. — Суворовскую.
— Эт-то добрая песня! Только её надо вот как петь, — объясняет он. — Я запеваю вопрос, а ответ — хором. Ну!
Солдатушки, бравы ребятушки,
А где ваши о-отцы?
Тут уж все втроём оглашаем мы горячий воздух радостным державным припевом:
Наши отцы — русски полководцы!
Вот где наши отцы.
Не успеваем допеть песню до середины, как мимо нас проносится гружённый зерном грузовик. Сквозь клубы поднятой им пыли видно и слышно: зарыв ноги в зерно, полулежат три женщины в белых платках и звонко, на всю степь, выводят своё:
Йидьмо, Галю, з намы, з намы, козакамы.
Краще тоби буде, чим в риднои мамы.
И я теряюсь на миг: да где ж это я, где мы все — дядя Коля, Миша, эти женщины? В жизни ли всё это с нами происходит? Или мы все — только участники какого-то стремительного, до конца нам не ясного действа, и за ним, за нами из-за края земли откуда-то неслышно и незримо наблюдают люди будущего века?
* * *
Уже за полночь, наверное, а спать совсем не хочется. Мы лежим с открытыми глазами, смотрим на звёзды, тихо переговариваемся. Третье лето, как я приезжаю в Мардаровку, а никак не наговоримся. Вишнёвые листья лепечут о чём-то своём, тысячи ночных сверчков посылают радостные позывные к Млечному пути. Наша поднебесная лежанка, которую Миша из лёгких сухих жердей, досточек, веток, перевитых бечёвкой и проволокой, искусно соорудил к моему приезду почти на макушке старой вишни, получилась такой прочной, что дядя Коля, махнув рукой, разрешил нам на ней ночевать, а тётя Нина выдала одеяла и подушки.
— А какое тебе из военных кин больше нравится? — спрашивает Миша.
Я соображаю про себя: «Подвиг разведчика»? Или «Молодая гвардия»?.. Нет, о краснодонцах очень уж страшная картина, невозможно смотреть, как пытают их, как в шахту сталкивают… «Парень из нашего города»? Или «Небесный тихоход»? Или «В шесть часов вечера после войны»?.. Или же «Смелые люди», где опять Гурзо играет?
— Пожалуй… пожалуй, всё-таки «Подвиг разведчика», — говорю я. — А тебе?
— И мне тоже, — отвечает он. — А про Гражданскую? «Чапаев»?
— Ну, конечно!.. «Котовский» — не так… И «Пархоменко» — не так, и «Щорс», и «Оборона Царицына»… А революционные?
— Из революционных? — переспрашивает Миша. — Это про Ленина в октябре?
— Ну, не только… Может, и про Максима? Или про «Потёмкина»?
Миша улыбается:
— Нет, мне почему-то больше «Белеет парус одинокий» нравится.
— А ведь точно — он тоже революционный получается, — удивляюсь я Мишиному выбору. — И мне, пожалуй, больше других нравится. А «Крейсер “Варяг”»? Хоть никакой не революционный, но вот это — кино, да?
— Да-а, это — кино, — соглашается Миша. — А про крейсер «Орёл», как его водолазы со дна моря поднимали?
Что и говорить, про «Орла» тоже замечательная вышла картина.
— А комедии? — спохватываюсь я. — А эти… исторические?
— Погоди-погоди, — останавливает меня Миша. — Сначала комедии. На самом первом месте? — Он задумывается. — Даже и не скажешь, какая на первом, так их много хороших.
— Да «Волга-Волга» же, — подсказываю я. — Разве нет?
А сам думаю про себя: а почему не «Цирк»? Или «Трактористы», или «Свинарка и пастух», или «Весна», или недавние «Кубанские казаки»?
— А как же «Весёлые ребята»? — подсказывает Миша. — Куда ты «Весёлых ребят» денешь?
Да, трудно комедию выбрать, — вздыхаю я. И напоминаю тут же:
— А исторические? А «Пётр Первый» или «Александр Невский»?
— А про Ивана Грозного картина? — торопится Миша.
— Нет, ты тоже погоди! А то мы и тут ничего не выберем…
— Ещё «Три мушкетера», — шепчет неугомонный Миша.
— Ну, он, может, тоже исторический. Но он же не наш. Он — иностранный…
И тут меня осеняет:
— Да, а иностранные? Мы же совсем про них забыли!
Мы умолкаем. Иностранных тоже столько просмотрено, что прямо уже каша в голове. Тут тебе и итальянские, и французские, и венгерские, и даже немецкие трофейные — «Петер» и «Девушка моей мечты».
— Эх, ты, — с укором вздыхает Миша. — А «Тарзан»?
Я стучу себя кулаком по лбу. Как же это было не вспомнить в первую очередь «Тарзана»! Мы ведь и лежим-то сейчас на дереве только благодаря «Тарзану». Уже два года подряд мы с ним бредим «Тарзаном». Как только уйдём куда в поле, подальше от домов, начинаем вопить по-тарзаньи, пытаясь изобразить его знаменитый теперь на весь Союз долгий, переливчатый боевой клич. Нам кажется, что вопль получается очень даже ничего, не слабей, чем у африканского нашего белого бога. И два или три раза уже мы слышали, как из-за холмов тарзанят нам в ответ то ли антоновские, то ли перешорские хлопцы, помешавшиеся, как и мы, на трёх, нет, теперь уже четырёх сериях американского кинодива.
— А «Тарзан в Нью-Йорке» вам показывали? — спрашиваю у Миши.
— Нет. А про что там?
— Коротко говоря, американцы ловят его в джунглях, сажают в клетку и привозят в Нью-Йорк напоказ. Но он освобождается, перепрыгивает с небоскреба на небоскрёб, как прыгал в джунглях с дерева на дерево; погоня за ним, он вскарабкивается на мост, самый высокий в Америке, полицейские и тут за ним, вот-вот нагонят. Тогда он решается спрыгнуть с моста в реку Гудзон. Вот увидишь сам: с такой высоты он ещё никогда в джунглях не прыгал, ни в одной серии. Сначала видно, как его босые ступни отрываются от моста, они всё меньше, меньше, почти совсем уже не видны, минуты три проходит, ей-ей…
— Минуты три? — привстает с лежанки Миша.
— Да. Никак не меньше. Сам увидишь… Наверняка скоро и у вас покажут… И потом — всплеск на воде. Полицейские решают, что он, конечно, разбился. И уходят с моста.
— А он?
— А что — он? Ты же знаешь: Тарзан есть Тарзан. Он выплыл.
Удивительно всё же: почему мы так влюблены в этого трофейного Тарзана? Почему при виде всякого дерева высокого норовим тут же взобраться на него, покачаться на гибких ветках у самой макушки? Почему после всякого такого лазанья скашиваем взгляд на собственные бицепсы? Потому что он — герой, которому нам легче всего подражать. Мы и на вишню-то нашу стараемся вскарабкаться с помощью одних только рук и спрыгиваем на землю почти от самого лаза лежанки. Попробуй подражать герою, который воюет с автоматом в руках или носится на скакуне? А Тарзан гол как сокол, одни плавки на нём, да и то из листьев. Бегай, прыгай, шастай по деревьям, вопи во всю глотку — вот ты почти уже и Тарзан. С плаванием и нырянием, правда, трудней, поэтому мы вчера после обеда решили проверить, что за купание в гамбуровском ставке. Шли туда, в самую жару, целых четыре километра. Хоть и мелким оказался ставок в Гамбурове, накупались, нанырялись, накричались мы вволю. Изображали из себя то крокодилов, с которыми под водой сражается Тарзан, то носорогов, то бегемотов. Такой набаламутили грязи, что, вправду, под конец стали на бегемотиков смахивать. Пришлось на обратном пути отмываться из деревянной бадьи у старого степного колодца-журавля. Угорели совсем из-за Тарзана этого.
Под вечер, после ставка, я взобрался один на тарзанью лежанку, чтобы помечтать на мягкой сенной подстилке о предстоящем лете. Так тих был вечерний воздух, что я услышал внизу на дороге чьи-то неспешные, едва внятные шаги. Я выглянул сквозь лиственную прореху: это тётя Лиза шла к своей хате усталой, мягкой босой поступью.
Хотел уже было окликнуть её, поздороваться, спрыгнуть вниз, да спазма перехватила горло. Бедная моя тётя Лиза, как же неловко мне перед тобой! Вот опять: приехал и ещё не навестил тебя. Стыд, стыд! И в прошлом году всего несколько раз был я у вас, и то как-то на бегу. Ты-то после своих дневных трудов вон как медленно к дому добредаешь, а я тут прохлаждаюсь, о подвигах тарзаньих брежу. Даже не узнал ещё: как вы там? все ли здоровы? когда Тамарка на каникулы прибудет из своего педучилища? ходит ли дед Осип вслед солнцу? Что-то и не видно его на завалинке, не умер ли?
Так я пролежал, не шелохнувшись, наверное, с полчаса, пока Миша меня снизу не окликнул…
— Ты не уснул ещё? — спрашивает теперь он.
— Нет. Просто задумался. А что?
— Скажи, а тебе «Земля» нравится? Смотрел?
Я закрываю глаза. «Земля»?.. Кто-то, кажется, проходит внизу по дороге, чей-то смех вкрадчивый, счастливый. Может, парень обнимает девушку за плечи, а она в светлом платье… Скоро Колик вернётся из своего военного училища на летний отпуск. Девчата-одноклассницы уже забегали к тёте Нине, чтобы выведать: а когда же, каким поездом будет он из Киева?..
«Земля»?.. Нет, точно, кто-то идёт по нашей мягкой от пыли дороге, покачивается, будто немножко навеселе, топает сапогом об землю, пританцовывает, вот-вот вприсядку пустится, и дорога под ним вспухнет светлыми серебристыми клубами пыли…
На заре я просыпаюсь от порыва свежего ветерка, вижу алеющую полосу на востоке, вижу на расстоянии протянутой руки многое множество спелых вишен. Значит, это Миша не стал их есть или собирать, до моего приезда оставил.
* * *
Как ни оттягивал я эту минуту, а пора уже мне здесь проститься с вами, мои родные.
Дядя Ефим скоропостижно скончался на колхозном складе, который он сторожил по ночам. Тело его обнаружили утром. Он лежал, как и упал, лицом вниз, поверх кучки соломы, и когда приподняли его, то на щеке оставались рубцы от соломенных стеблей.
Тётя Лиза, и до его смерти и особенно после неё, чтобы приносить в дом «якусь копийку», бралась за любую тяжёлую работу, на какую приглашали, в том числе месила замесы для изготовления больших саманных кирпичей, — когда кто-нибудь строил или расширял себе жильё. Что такое замес под саман? Земля, обычный чернозём, а лучше с глиной, вода, солома для связи и хоть сколько-нибудь конского навоза, тоже для связи. Для замеса выбирают где-нибудь поближе к стройке большой свободный круг. И — начинают месить сырую землю, подливая воду, подбрасывая солому и навоз. Когда хватало ещё в колхозе лошадей, выпрашивали для замеса лошадь. Хозяин, закатав штаны выше колен, стоял в середине замеса и, держа лошадь в поводу, водил по кругу — полчаса или час, или даже больше, пока замес не превращался в вязкую массу наподобие цементного раствора.
Когда лошадиные табуны в наших краях почти исчезли, в замесах по кругу стали люди ходить. Кажется, в той же Мардаровке и я раз или два пробовал из любопытства участвовать в мешении грудковатой, неподатливой земли. Но долго не выдерживал, ноги быстро уставали, и голова начинала кружиться. Это не то что гонять с ребятами после редкого ливня по тёплым, густым, как кисель, лужам.
Никто не считал, никогда уж не сосчитает, сколько замесов вымесила на своём веку безропотная тётя Лиза и сколько бы ещё досталось ей батрачить, или, как у нас говорят, в наймы ходить, если б однажды не поранила прямо в замесе босую ступню то ли о гвоздь, то ли об осколок стекла. Почистили ей рану, кровь кое-как присохла, и пошкандыбала тётя Лиза домой с тихой надеждой, что «загоится». Ведь сколько раз она ещё в колхозе разбивала в кровь то руку, то ногу, и заживало, как у всех, кто большую часть года ходит по земле босиком и мозолей на руках не считает.
Но через время врач или фельдшер местный обнаружил у неё явные признаки столбняка. Отвезли тётю Лизу поездом в одесскую больницу. Мама моя, получив телеграмму о случившемся, в тот же день села на поезд Москва —Одесса. Старшая сестра умирала у неё на руках. Я, когда мама вернулась после похорон, попытался было расспросить у неё, как это всё было, но при первых же словах рассказа её начали душить рыдания. Когда везли из Одессы гроб на грузовике, разразился над ними страшный ливень.
В кущенковскую хату я попал лишь спустя несколько лет. Мы сидели с Тамарой за разговором в маленькой комнате, у письменного стола, за которым она проверяет школьные тетрадки, и за спиной у неё на старенькой этажерке всё ещё стояли вприслон друг к другу номера давнишних толстых журналов, читанных покойным дядей Ефимом. Я обратил внимание на старую книгу в кожаном переплёте с тиснением и остатками кожаных застёжек, что лежала поверх журналов.
— Мама иногда в неё заглядывала, щось читала по складам, — объяснила сестра и слегка смутилась. — А я и не заглядываю. Церковнославянского, сам знаешь, нам не преподавали.
Я к тому времени уже имел некоторое знакомство со старопечатными книгами и, полистав эту, понял, что перед нами полная «Псалтырь», с кафизмами, с наставительными словами Василия Великого и блаженного Августина. Судя по виньеткам, книга могла быть из Киевской лаврской типографии. Отсутствовал лишь титульный лист, и невозможно было точно сказать о годе её издания. Но мне показалось — по переплёту, по рыхлости и затёртости бумаги, по большим уставным буквам, что вполне могла она быть издана ещё в конце восемнадцатого века.
— Если ты хочешь, возьми её. Будет тебе память о маме нашей.
А ещё через несколько лет я снова оказался в этой же комнате, и на столе, за которым без малого сорок лет подряд сестрёнка моя двоюродная проверяла тетрадки, теперь лежала она сама, с бумажным венчиком на восковом лбу.
В головах у неё, рядом с маленькой иконой, чуть вздрагивал огонёк лампады, отвечая на движения тех, кто приходил прощаться. Тамару, мать двоих взрослых уже дочерей, учительницу русского языка, понесли сначала к школе, а уж оттуда, ступая за медленно ползущим грузовиком с откинутыми бортами, проводили на окраину Мардаровки, на кладбище Топик, где рядом с могилами родителей была уже и для неё отрыта подземная келейка. Стоял тёплый мартовский день, жаворонки вовсю звенели, а за кустами кладбища ворчал в поле трактор, и моталась-припрыгивала за плугом борона.
Когда пришёл черёд кидать землю на крышку гроба, мы с мамой и тётей Галей — они тоже приехали на похороны своей племянницы — взяли по горсти. Уже рассыпчатая, тёплая была земля. Я бросил и тут же отошёл в сторону… Сестричка моя радостная, золотоволосая, ты наверняка забыла давно, а я сейчас опять вспомнил, как когда-то в детстве обидел тебя, кинул в лицо тебе ком земли… До чего же быстро, обидно быстро прошелестела книга твоей жизни, кто теперь прочитает её — кроме Дарителя всякой и всяческой жизни?.. «Аще взыду на небо, Ты тамо еси; аще сниду во ад, тамо еси».
* * *
Дядя Коля. Теперь и о нём напоследок.
«Деревья угрюмо ждут тепла, не распускаются. Очень противная погода, а я люблю тепло, а его пока нету. Чудеса в решете получаются. В апреле морозы, снег, метель. Я посмотрел в свой дневник и узнал, что в 1973 году я святил Пасху 16 апреля. Был снег, мороз, и морозцы держали до 25 апреля. Но все прошло благополучно, и был урожай. Еще один “фокус”: в 1932 году я был почтальоном, и в конце мая, когда кукуруза и картошка была в 30–40 сантим., взял мороз, и все упало на землю. Паника была страшная, мол, все пропало. Но взяли жаркие дни до 30–40 гр., и все пошло расти из корня. Урожай был замечательный…»
Это — из письма, которое я получил в Москве от дяди Коли в мае 1980 года. Ему в тот год исполнялось 75, и я, поздравляя его письменно с юбилеем, пожелал равняться на его деда, а моего прадеда Константина Лощица, белорусского крестьянина, который прожил полных сто лет и еще два вдобавок.
Годовщина была 9 октября, и в том же месяце пришёл от дяди Коли ответ: «Сердечно благодарим за ваше внимание и память обо мне, “старичке”. Дай Бог вам всем здоровья и счастья. Я так закопался в работе, что, откровенно говоря, не знал, что мне столько лет “настукало”. Я привез машину, да еще военную, 6 тонн дров, пеньков плюс греческого проса на 30–40 веников, и тут смотрю — 8 телеграмм, куча писем, и все 75, 75. Мне прямо страшно стало. Недавно с днем 70 лет поздравили, и тут уже 75. Не верится, но это правда. Не знаю, как дальше будет, ноги не носят, мозги плохо работают. Но стараюсь крепиться, работаю не покладая рук. Мы имеем 3 козы, еще доятся, есть 20 шт. курочек, еще несутся, и вот все наше хозяйство, да еще два котика, очень красивые. Собак не держим. Управились с работами, теперь будем унаваживать землю и копать на зиму, и это все наши заботы…»
Унавоживать землю на приусадебном участке, перекапывать её под снег — малые ли заботы? А веники плести — для продажи в Котовске или Одессе? А шесть тонн дров разгрузить? А ежедневный уход за козами и курами?
Уже когда писал эту повесть, достался мне на просмотр дневник, о котором дядя Коля упоминает в цитированном письме. Живущий в Москве старший его сын Николай — тот самый, которого мы в детстве Коликом да Колюнчиком звали, — выложил передо мной на стол целую кипу блокнотов и записных книжек. Когда я разобрался в их хронологии, выяснилось, что тут умещаются события почти двух десятилетий — от начала семидесятых до января 1991 года. Свои труды и дни дядя Коля освещает предельно кратко: работа, погода, приезд и отъезд родных, упоминание больших церковных праздников, когда он разрешает себе отдых. И лишь изредка «психология» — жалобы на недомогания, свои и тёти Нины. Или записывает, какой том Чехова, какие журналы взял в библиотеке. Но больше всего, чаще всего — о работе и погоде.
Когда-нибудь, надеюсь, такого рода дневники будут публиковать.
Крестьянский мир, представителем которого вырос и пребыл до конца дядя Коля, — слишком мало в XX веке оставил о себе свидетельств, идущих изнутри, от внутреннего бытийного опыта. Пусть кому-то такие дневнички покажутся простоватыми. Но есть в них неоценимое достоинство личностной неповторимости. Вот, на выбор, лишь три неполные странички из записей, сделанных дядей Колей весной 1972 года.
«Начали цвести сады с 20 апреля по 10 мая».
«Вылезли гусенята 2 мая. Вылезли цыплята 8–10 мая».
«Посадил картошку на поле 20 апреля».
«Взошла картошка на огороде — на винограде 20 апреля».
«Подстригли коз 8–9 мая».
«Окотилась молодая коза 30 апреля. Окотилась старая коза 15 мая».
«Садил кукурузу на поле с 1 мая по 15 мая на целине».
«Начала всходить 10 мая кукуруза, посаженная еще 20 апреля».
«Роза от Цибульского дает более 4 литров молока».
«Брызгал деревья, кусты, картошку 10 мая от вредителей».
«Косил сено для своих коз 26 мая. Потом пошел дождь».
«Нина прашовала подсолнух 1 гектар».
«Выкачал девять раз воду и полил сад 28 мая».
«Привезли сена машину 2 июня за 5 рублей. Была сильная гроза после сильной засухи, но дождь очень маленький, и как раз привезли и успели сбросить сено».
«Опрыскал картошку второй раз 7 июня».
«Опрыскал картошку на поле 18 июня. Дождь помешал и не кончил 2 рядочка».
И так — от недели к неделе, из лета в лето. А сколько записей о том, как красил кому-то крыши: Дорошенко Толе, мельнику, Ване-заправщику, на аптеке, в колхозе, у Иващука, у бухгалтера, опять у мельника… Работы по саду — это как бы уже не в ряду крестьянских занятий, это и дачникам сподручно. Но надо в счёт принять, что ведь и колхоз не дремлет, раз от разу напоминает старикам о своём существовании призывами на субботники — на уборку буряка, на кукурузу ту же, на картошку и подсолнух. А откажешься, то, глядишь, и тебе откажут на будущую весну в полевых десятинах.
Одна из последних записей, которые я читал, относится к концу 1990 года. «14 декабря началася по-старому зима. До 5 гр. тепла, проходят дождики и туман давит кислород до земли. С дня Николы 19 декабря мороз до 10 гр. и снежок. Слава Богу, лучше, чем грязь и дождь».
В марте 92-го, когда Тамару приехали хоронить, я видел дядю Колю в последний раз. Он как раз побриться собрался перед тем как выйти на проводы соседки и, узнав меня, входящего в хату, воскликнул:
— О! Вот ты меня, Юра, и побреешь. А то рука трясётся, ещё порежусь.
На дворе перед Тамариным домом, где уже толпился народ, он сидел на табуреточке, в зимнем пальто и тёплой ушанке. Но сидел как-то поодаль и, не дождавшись выноса, поплёлся один к себе. Всю жизнь не любил он смотреть на покойников.
В октябре того же года его самого не стало. Отец мой приехал из Москвы, чтобы проводить старшего брата на перешорскую кладбищенскую гору.
Обретённая ещё в детстве благодать веры вернулась к дяде Коле в пожилые его годы. «Перед Пасхой надо пойти на кладбище, привести в порядок могилки и поклониться нашим родным, — рассказывает он мне в одном из писем. — Через пять дней Пасха, думаю поехать в Одессу святить Пасху, там в соборе есть пять священников и большой хор до 200 душ». А в одном из дневниковых блокнотов сообщает, что в той же Одессе, освятив пасхальные куличи, не удержался и купил билет в кино. Но больше про кино нигде ни строчки.
Вот и доходит теперь до меня, с великим, правда, запозданием: а ведь, действительно, они — дядя Коля с тётей Ниной, тётя Лиза с дядей Ефимом — никогда при нас с Мишей в кино не ходили. Вообще, взрослых в мардаровском клубе как бы и не было вовсе. Кино почти сполна отдавалось ими на откуп нашему поколению, народившемуся перед войной или после неё. А им было не до этого роскошества, их занимали другие заботы. Они надеялись, что уж для нас-то наступит совсем иная жизнь, полная музыки, света, радости, любви.
И они радовались за нас, видя, что эта их надежда вроде бы начинает сбываться.