1. Учитесь говорить по-лужицки

    Старина Запорожская

    Они были современниками, но большинство современ­ников живёт и умирает, так никогда и не встретившись друг с другом. И что ж тут странного, что мы покидаем землю, узнав в итоге по именам и в лицо лишь малую горстку своих современников? Так ведь и во все века было.

    Так могло быть и с этими двумя. К тому же они и ро­дились далековато друг от друга: один в России, другой – на территории Германии. Великие пространства, раз­деляющие людей, и государственные границы, бороздя­щие эти пространства, – тоже, как замечено, вещи, не очень-то помогающие людям быстрее и легче познако­миться. Так же, как и принадлежность к разным веро­исповеданиям; одного крестили по православному обряду, другой вырос в протестантской среде. Ну, естественно, и буквы их родной речи выглядели по-разному.

    И всё-таки, всё-таки… Если приглядеться, то их зна­комство, а затем и многолетняя дружба вовсе не выглядели случайностью, опечаткой судьбы. Скорей, тут другое придётся сказать: они обязательно должны были услышать друг о друге, их дороги не могли не пересечься.

    Один родился в год Бородинского сражения и пожара Москвы. Другой – три года спустя после Лейпцигской битвы, чью канонаду могли слышать его родители. Оба были чадами Европы, освобождённой от наполеоновских армад. И это – первое из условий, которые способствовали их встрече. Случись с Европой иное, и возможностей для знакомства у них сильно бы поубави­лось.

    Старшего, русского, звали Измаил Срезневский. Не­сколько поколений его предков по отцовской линии свя­щенствовали в рязанском селе Срезневе на Оке и сами прозывались Срезневы, а вот отец, когда закончил училище в Рязани, стал подписывать свою фамилию на новый лад: Срезневский. Успешно за­кончив затем и Московский университет, Иван Евсеевич получил приглашение преподавать в Ярославском училище. В Ярославле и родился его первенец Измаил.

    Это было в июне 1812-го, а в августе семья уже в Харь­кове оказалась, куда молодого преподавателя пригласили заведовать университетской кафедрой. И переезд этот – тоже очень важное для нашего сюжета обстоятельство. Мальчик, подрастая, слышал два языка: в семье – русский, на улице, среди простолюдинов – украинскую речь, малороссийские песни. Нужно было ушко навострять и – за много лет до знакомства со сравнительным языкозна­нием – самому сравнивать и задумываться, любопытство­вать и недоумевать перед очередными сходствами и раз­личиями. Право же, если эти «хохлы» говорят на чужом языке, то почему в их речи так много слов вполне понятных или же быстро и легко узнаваемых, как будто затеяна меж­ду людьми веселая и лукавая игра, в которой собеседника нужно немного запутывать, чтобы расшевелить в нём сообразительность и понятливость. Усатый дядька скажет тебе, к примеру, на базаре: «кинь». А ты возьми и прикинь, и как раз получится «конь». Он ухмыльнётся: «мисяць…» А ты ему сразу: «да это же месяц!» И на украинское «ли­то» тут же отзовёшься: «лето»! И «ничь» сразу узнает сестру в слове «ночь», а «витер» братается с «ветром». И «нэбо» – это «небо», а «зэмля» – «земля». Как будто эхо резво прыгает от края до края земли, чуть пере­вирая на лету звуки, чтобы всем живущим не было скучно.

    Благодарение тому детскому любопытству! Дальше – больше, украинская речь оплела его, как буйный хмель оплетает подрастающее крепкое деревце, и, на универси­тетской скамье сидючи, он уже ёрзал нетерпеливо: хоте­лось бродить от села к селу, разыскивая престарелых слепцов-бандуристов.

    Такая уж была пора в Европе – вдруг в разных зем­лях объявились эти странные, восторженные молодые люди, любители взбивать сапогами пыль на дорогах. А то и разувшись, перекинув сапоги через плечо, ходили по деревням, присматривались к обычаям, прислушивались к сказкам, пословицам, старинным мелодиям. Измаил Срезневский, точно, оказался из той породы романти­чески настроенных юношей. Им постыдно казалось жить заботами одной лишь сиюминутности. Этих запорожцев духа пленяла старина, их воображение будоражили ещё различимые отголоски исторических действ, которые век или два назад в громах и гулах, в прахе и пороховом чаду свершались посреди этих степей, заметно теперь полинявших.

    И потом, ему мало уже было знать, что есть на свете русский и украинский и другие родственные языки и на­речия. Теперь хотелось иного, более основательного зна­ния: что за тайна у этого их родства? И почему, будучи родственными, они всё же считаются самостоятельными? И были ли они когда-то ещё ближе друг к другу? Были ли единым языком? И если да, то когда? И почему разбрелись от общего очага на расстояние, при котором ещё можно узнавать друг в друге родичей? И не захотят ли раз­брестись ещё дальше? Или пожелают вернуться к тому оставленному общему очагу?.. Он бы мог целыми днями записывать в тетрадки одни только вопросы. Но чтобы на них пробовать отвечать, нужно ведь очень хорошо знать нынешнее состояние языков-родичей. Только от этого зна­ния отталкиваясь, можно надеяться постичь истори­ческое движение славянских речений и стоящих за ними племён и народов. Познать всё славянство! Это ли не до­стойная цель для молодого пылкого ума.

    Первые собственноручно записанные от бандуристов народные думы он отдаёт в «Украинский альманах». И тут же принимается за подготовку к изданию другой книжки, которую назовёт «Словацкие песни». Откуда эти песни мог он услышать в Харькове? Была бы охота, отчего не услышать, если словацкие купцы то и дело навещают столицу Слобожанщины, часто гостят в других городах юга, и на любой почти сельской ярмарке можно их уви­деть, разговорить, попросить спеть что-нибудь из самого любимого. А годом позже он ещё одну книжку издаст – снова с украинскими историческими песнями – «Запо­рожскую старину», предупреждая читателей, что это лишь первый выпуск первой части, а вообще-то издание заду­мано в четырёх частях.

    Слава «Запорожской старины» быстро распространи­лась за пределы Харькова. Книжка попала в личную библиотеку Пушкина. А Гоголь, прочтя два первых вы­пуска, написал Срезневскому: «…где вы выкопали столько сокровищ? Все думы, и особенно повести бандуристов, ослепительно хороши».

    Пройдёт два десятилетия, и сам Срезневский скажет о «Запорожской старине» более строго: «Как первый опыт в своём роде и опыт юноши, едва учившегося оценять дотоле ещё не подвергавшиеся оценке произведения народной эпопеи русской, мое издание годно было только на время».

    Ещё выходили в Харькове очередные выпуски «Запо­рожской старины» (последний – в 1838 году). Но их мо­лодой издатель хотя и продолжал в свободные от службы недели странствовать по украинским сёлам, разыскивая последних свидетелей запорожской славы, а всё же испод­воль готовился к иным, более волнующим хожде­ниям. Достигла Харькова весть, что в здешнем универ­ситете (а также в Петербургском, Московском и Казан­ском) откроют скоро кафедры по изучению истории и ли­тературы славянских народов. В Москве на новую кафедру прочат Осипа Бодянского, первого во всей России «маги­стра славяноведения», а здесь, в Харькове, выбор пал на него. И радостно, и страшно, и… стыдно, наконец! Тут ведь нужен человек, владеющий свободно сразу несколькими славянскими языками. Несколькими и свободно! А он? Он пока что лишь выскочка и самозванец. Благо ещё есть спасительная отсрочка. Сразу ему кафедру никто и не поручит. Для начала дают возможность тщательно под­готовиться. Возможность эта неслыханна – целых четыре года путешествия по славянским странам, причём по «наименее исследованным странам». Есть от чего голове закружиться! Правительство, он знает, не очень-то торо­вато на заграничные командировки для молодых учёных. Случай редчайший! И как же нужно тут постараться, чтобы не оплошать и чтобы исполнить отроческую мечту о по­стижении всего славянства.

    Он и в этом уповании оставался чадом своей эпохи, душою самонадеянной, ещё не усмиренной буднями нескончаемого научного дознания. И он ли один таков? Его коллега, Осип Бодянский, едва прибыв в Прагу, сгоряча написал в Москву Михаилу Погодину: «Я не ворочусь к Вам без того, чтобы не говорить на всех нынешних Славянских языках…»

    Блаженные в своем неведении пионеры новой науки! Они не догадывались пока, что это не так-то просто – заговорить вдруг на всех славянских языках. Что для этого мало натиска, образцовой усидчивости, великих линг­вистических дарований, самой суровой аскезы, о которой сообщал тот же Бодянский своему московскому настав­нику: «Вы знаете, что я пью только чай, квас и воду: квасу здесь нет и даже никто не ведает, что это такое; от чаю я отказался, и остался при одной воде, чтобы как-нибудь сберечь лишнюю копейку на чёрный день».

    Они не догадывались пока, что свод славянских языков слишком разнообразен, слишком богат в красотах своих сходств и различий, чтобы кто-нибудь, даже гений, даже свой гений вдруг заговорил, подобно апостолам, на всех этих языках.

    Усмиряющее понимание придёт позже. Придёт благо­говейное смирение перед величавостью горы, которую хотелось повернуть, но вместо этого, как оказалось, только-только приблизились к её подошве.

     

    Сгорелец

    Маленький саксонский городок назывался Гёрлиц, а Измаил Срезневский уже по своим штудиям в Берлине (оттуда начал) знал, что в этих германских краях, между Эльбой и Одером, и в Саксонии, и в Пруссии, какое почти название ни тронь – городское ли, деревенское ли, речное, – из-под немецкого имени проглянет исконное – славянское. Дрезден, к примеру, не что иное, как Дреждяны, то есть деревянный. А Лейпциг когда-то звался Липск (тоже «дре­весное» имя, прямой тёзка русскому Липецку). А та же Эльба была искони Лабой, как её, кстати, до сих пор и зовут у чехов. Поляки по сей день реку Одер именуют по-своему, по-старому, в женском роде: Одра.

    Всё пространство между Лабой – с её притоком Салой – и Одрой тысячу лет назад, как знал он теперь, заселяли полабские (они же балтийские) славяне, и ны­нешняя Шпрее, к примеру, звалась у них Спрева, Спревья; и Росток – тоже от тех времён оставшееся название, род­ное Ростову, и так в десятках, даже сотнях случаев, о чём свидетельствуют и германские географы, да и сами в пер­вую очередь эти названия. Тот же Гёрлиц взять. И его первое имя – славянское – Сгорелец. Видимо, давным-давно случился тут великий пожар. Но сегодня городок выглядит ухоженным, благополучным, чистеньким и уют­ным, и кажется, ничего нет в его физиономии славянского, как тщательно ни присматривайся к архитектурным под­робностям крыш, арок, городских башен и шпилей. Обыч­ный западный городок, в котором путешественник мог бы найти и что-то от берлинских закоулков, и от пражских малых площадей или от иных уголков Вены, а то и Рима, а то и Парижа. Кажется, любой западный городок имеет несчётное число близнецов, и, может быть, по ночам не­утомимый доктор Фаустус переставляет их скуки ради с места на место – если не целые городки, то целые кварталы, – и наутро никто не догадывается о подмене.

    Но такой библиотеки, как в Сгорельце, предупредили Срезневского чешские его друзья, больше нет нигде. С ули­цы он прошёл под аркой во внутренний дворик, являвший собой крошечную чистенькую копию площади, оставлен­ной за спиной, и поднялся по лестнице на второй этаж. Паркетины чуть поскрипывали под ногами, пока шёл к двери библиотечной залы. Он поработал уже в библиотеках Берлина, Праги и Вроцлава, и эта не могла поразить его количеством книг. Разве что порадовала глаза изобре­тательной, даже весёлой какой-то планировкой интерьера: зала, стены которой казались сложенными не из кирпичей, а из книг, была к тому же расчленена очень красивыми арками-стеллажами, тоже со сплошной книжной кладкой. Тома, томики и томищи в переплётах из охристой кожи с золотым тиснением, будто недавно привезенные из пере­плётной мастерской.

    Ему принесли несколько больших географических атласов. Самый тяжёлый из них был громаден, как кожа­ный щит древнего воина, может быть времён Карла Вели­кого, при котором, как он знал, и начиналось вытесне­ние из здешних краёв их коренного населения – полабских славян.

    Наконец-то после изнурительных, хотя и крайне не­обходимых ему, занятий санскритом и сравнительным языкознанием у берлинского профессора Франца Боппа, после стремительных успехов, которых он достиг в Праге под руководством Павла Шафарика в освоении чешского языка, он приблизился, может быть, к главной цели своей командировки.

    Его ведь посылали для знакомства с наи­менее исследованными славянскими странами. Теперь на одном из листов атласа предстояло ему различить смутный, неопределённый облик самой загадочной и непонятной из таких стран. У неё нет ни имени, ни своих границ, ни собственной столицы, ни правительства, ни государ­ственного флага, ни даже своих названий городов и сёл. И всё же она умещается где-то здесь, в пределах королев­ства Саксонии, эта страна-невидимка, и не раз уже нежданно-негаданно заявляла о своём существо­вании.

    Как, например, сто с лишним лет назад, когда в Саксонии оказался проездом русский царь Петр и ему среди прочих приветствий было поднесено и это, текст которого Измаил Срезневский хотел сейчас для себя пере­писать. Текст был на двух языках – на торжественной латыни и на языке, напоминающем временами то поль­скую, то чешскую речь. А то и русскую.

    «Витай к нам, витай к нам, – навострял слух заинтригованный читатель, переводя для себя в уме латинские буквы на русское письмо, – Ваша Царска а Кейжорска Маестость а Красность. Вашего высокого пшихода весела а зрадуя со Европиске земье, восебнье Немски Край теж наша Саска…» Далее автор приветствия пересказывал вкратце древнюю легенду про трёх братьев – Чеха, Леха и Руса, считав­шихся праотцами трёх славянских народов; свою же землю, окружённую Саской, то есть Саксонией, называл он Сербией, а язык свой Сербской речью. В конце он просил русского царя принять от него, недостойного, в дар книги Священного писания, переведенные им на родной язык для пользы своего народа.

    Этот человек был некто Михаил Френцель. Впрочем, сказать о Френцеле «некто» извинительно было разве лишь для приезжего малосведущего Срезневского; по мнению же завсегдатаев сгорелецкой библиотеки, Френцель – имя для здешних славян столь же великое, как для немцев Лютер. Сельский этот пастор, сподобившийся привет­ствовать государя Московии, в XVII веке первым перевёл для духовных нужд своего народа Новый Завет. Френцель называл соплеменников сербами, и в этом самоназвании тоже была какая-то загадочность. Интересно, имели ли когда-нибудь в древности сербы, живущие под властью саксонского короля, близкое родство с балканскими серба­ми?

    У Срезневского не было сейчас времени, чтобы углуб­ляться в этот специальный вопрос, но на всякий случай он пометил для себя, что славяне, живущие в Саксонии, именуют себя ещё и  лужичанами, лужицкими сербами, горними и дольними лужичанами, а немцы зовут их исстари вендами, венедами, винидами, подражая, должно быть, античным римским историкам, которые вендами называли всех славян вообще.

    Возбужденный читатель то шелестел громадными страницами атласов, то зарывался в энциклопедии, в сло­вари, то записывал торопливым почерком новые фамилии, имена, даты, названия городов и рек… Он попросил ещё одну книгу, изданную здесь же, в Сгорельце, восемьдесят с лишним лет назад. И, кажется, только теперь что-то стало для него проясняться.

    Почему могучие племена полабских славян исчезли с лица земли, но доныне жив «народец в полтораста тысяч селян» – малая горстка лужицких сербов? Древние хро­ники германских миссионеров говорят о жестоком сопро­тивлении, которое упрямые язычники-славяне оказали им, проповедникам новой религии. Но молчат они о том, что жестокость была взаимной, противоборство беспощадным, а силы слишком неравны. Разобщённые племена не могли бесконечно сопротивляться дисциплинированной организации. Те же, кто и согласен был отречься от своего язычества, не желали принимать богослужение на чужом, непонятном языке. Будто своей погибелью хотели на­последок доказать: религию милосердия и любви нельзя утверждать огнём и мечом, скрежетом непонятной латы­ни. Умрём, но не примем.

    Но при всём том, размышлял Срезневский, у сербов-лужичан в древности не заметно сильного отпора хри­стианству, каким-то образом они сумели укротить в себе дух язычества. Это можно объяснить лишь тем, что хри­стианство проникло к ним совершенно другим путем, чем к прибалтийским славянам, и прокладывало себе дорогу не насилием, а любовью, не мечом, но проповедью на жи­вом народном языке. На своём языке. И не через запад­ного чужеземца, а через соплеменника. Через славянина!

    Предощущение близкой отгадки требовало от него дей­ствия, движения. Он вдруг прерывал свои библиотечные уроки и из тесноты сгорелецких улочек уходил резвым шагом, почти убегал в поля. Его тянуло к этим холмам, напоминающим древние курганы, к этим поросшим лесом и стоящим отдельно друг от друга горам. Ну-ка, которая из них прозывается Яворник? Только что он вычитал потрясающее свидетельство, древнюю легенду о том, что сюда, на яворницкую гору приходил некогда сам созда­тель славянской азбуки Кирилл, один или с братом своим Мефодием. И что на горе в память о том событии до сих пор стоит каменный крест. И что к тому кресту ещё в недавние времена, на день памяти чешского короля Вячеслава, внука первокнязей чешских Боривоя и Люд­милы, крещённых самим архиепископом Мефодием, еже­годно сходилось великое множество народу, и местного, и пришлого, в том числе из Чехии, и обычай этот древний соблюдался веками.

    Он сопоставлял даты – всё сходилось! Как раз в ту пору, когда Кирилл и Мефодий прибыли со своей про­светительской миссией в Моравию, земля лужичан входила в состав Великоморавского княжества, славянской державы, что простиралась от Карпат до Лабы.

    Да, солунские братья вполне могли навещать лужицкий предел. И для изучения здешнего наречия, и для проповедования но­вой веры. С учётом такой возможности легче объ­яснить, почему в современном языке лужицких сербов жи­вы такие грамматические формы, которые исчезли у других славян, но известны по первым памятникам славянской письменности. Когда пала под натиском венгров и немцев Великая Моравия, лужичане оказались поневоле перифе­рией славянского мира, островком в чужом море. Со­противляясь иноязычному влиянию, они законсервировали в своей устной речи старые эти грамматические формы, а затем, уже в XVI – XVII веках, перенесли их во вновь со­зданное письмо.

    Вот какой потрясающе интересный язык ему пред­стоит теперь изучать! Пусть кому-то это занятие и пока­жется смешным, донкихотским: что, мол, за блажь такая – корпеть над языком, на котором упражняется вымираю­щий народец в сто пятьдесят тысяч душ! И не врут ли ещё энциклопедии? Может, их не сто пятьдесят, а сто или всего-навсего пятьдесят тысяч осталось… Но пусть себе ухмыляются господа галломаны, англоманы, германо­филы, италолюбы, пусть хихикают над его непрактич­ностью. Он будет учиться говорить по-лужицки. Хотя бы в благодарность лужичанам за то, что они остались, уцеле­ли, вынесли многовековой натиск и хотят жить дальше. Даже если ему докажут, что через десять лет, по всем прогнозам и подсчётам, на свете не сыскать будет уже ни одного лужичанина, всё равно он станет учить этот язык. И прогнозы не подтвердятся. Потому хотя бы, что «лужичанин» Измаил Срезневский в них не учтён!

     

    Вечные слова

    В таком вот состоянии духа и встретился он с Яном Арноштом Смоляром. Здесь же, в Сгорельце, познакоми­лись, в одну библиотеку вместе ходили. В первые дни, краснея от неловкости, два славянина изъяснялись по-немецки. До чего дошло – не могут обойтись без языка-посредника! И как же веселились потом, обнаружив, что немецкий вовсе и не надобен. А зачем?! Ведь «слово» по-лужицки звучит почти так же – «свово», а «земля» – «земья», а «небо» – «ньебьо», а «хлеб» – «хлиб», а «до­рога» – «дрога», а «песня» – «писень», «писничка». А «село» – «весь», как и у нас в старину было: «грады и веси».

    И в дорогу по лужицким весям они отправились вме­сте.

    Великие, вечные слова, вы у славянского мира – одни и те же! Пусть это и не его открытие, пусть он уже слышал об этом на лекциях по санскриту, но разве теория срав­нится с непосредственным переживанием, когда на каждом шагу в чуть непривычной звуковой оболочке открываются тебе родные смыслы. И как не влюбиться в неведомый тебе доселе народ, который долгие века, сопротивляясь чужой воле, сберегал свой язык. Свой – и твой тоже. Потому что «человек» – по-лужицки «чвовьек», а «мать» – «мачь», а «солнце» – «свонцо»… И когда скажут тебе «добра раньо», то разве тут надобен перевод? И когда услышишь девушку, поющую «Вьечор е близко, а своньчко е низко…», то разве не вспомнится сразу песня украин­ских сёл: «Вэчер блызэнько, сонцэ нызэнько, выйды до мэнэ, мое сэрдэнько»?..

    И до того ему хорошо, что даже чуть стыдно стано­вится за эту свою переполненность счастьем. Ну почему великие не имели такой возможности свободно бродить и ездить, «дивясь божественным природы красотам», какая дана ему? Почему такой свободы не дано было вку­сить Пушкину?.. Какие ещё дары жизни сравнятся с воз­можностью приехать на чужбину и вдруг ощутить себя в кругу близких?.. Слушать и записывать новые песни, поговорки, просто слова, щуриться от встречного ветер­ка и тёплого ещё сентябрьского солнца, зарисовывать сва­дебные наряды невест, ступать по зелёным крутизнам городищ, грезя об общей славянской прародине, разго­варивать со встречным крестьянином и на его непремен­ное: «Витайте к нам!» – отвечать: «Помгай Бог!», зано­сить в записную тетрадку характерные здешние имена и фамилии, ночевать на сеновалах, сидеть в сельских корч­мах за кружкой пива, пробовать ещё теплые пироги «тыканец» и «мазанец», снова листать тетрадку, занося в неё примеры лужицкого двойственного числа – «дуала»… И однажды увидеть вдали над полями волнующие очертания городка, с башнями, шпилями ратуши и город­ского собора… Это Бауцен, а по-сербски Будишин.

    «В Будишине, – писал Срезневский домой матери, – мы остановились у Молодого месяца». Все тут радовало – и романтическое название гостиницы, и игрушечная ма­лость городка – до ратуши и главной площади две минуты ходьбы, а до берега Спревы – пять. И весело было оттого, что на противоположном берегу реки нет уже никаких городских строений и до самого горизонта простираются пестреющие в мягком мареве поля. И самая большая радость: они с попутчиком, кажется, успели крепко по­дружиться. Об этом он тоже пишет матери: «Мы со Смоляром живём как братья».

    Тот был на четыре года младше Срезневского, родился в деревне, а учиться приехал в Будишин, окончил здешнюю гимназию. Тогда-то, гимназистиком, как и многие его товарищи, пристрастился собирать народные песни. Но если другие, повзрослев, отстали от этого подросткового занятия-забавы, то он не только не остыл – забава выросла в ежедневную заботу, он не мог ничем иным жить. Когда кто-то говорил ему про недавно услышанную совершенно неизвестную песню, он листал одну из своих тетрадей и показывал на текст и ноты: почему неизвестная? У него было теперь такое выдающееся собрание народных песен, что всерьёз надо было думать о капитальном их издании, с обстоятельными комментариями, с нотными записями, с параллельными текстами на немецком, чтобы книга стала достоянием и германских филологов, интересующих­ся славянским фольклором. Одно мешало Смоляру при­ступить к такому изданию немедленно – неразработан­ность сербского правописания. Тут пока всяк издатель дудит в свою дуду. Оттого одни и те же звуки или сочета­ния звуков в разных книгах воспроизводятся то так, то сяк. Нужно выработать правописание, которое своими преимуществами заслужило бы всеобщий авторитет, стало законодательным.

    Срезневский вызвался помочь другу. Об этой помощи Смоляр скажет позже: «…под его руководством состави­ли мы… нашу первую – аналогичную с чешского и хор­ватского – азбуку». Было и Срезневскому за что благода­рить Смоляра: «…он помог мне усвоить хоть в некоторой степени язык лужицкий; он был мне и товарищ во многих прогулках моих по Лужицам, и помогал мне изучать обычаи Лужицкие, собирать народные выражения, по­словицы, песни и пр.».

    «Наша сербская речь так полюбилась ему,– со своей стороны свидетельствовал Смоляр, – он выделяет её среди других славянских языков за то, что она сберегла в себе столь много от времен давнишних».

    Да, эта речь полюбилась гостю. Но она же его и озадачила сразу, и озадачивала чем дальше, тем чаще. Оказывается, единого лужицкого языка, которым он на­деялся быстро овладеть, просто-напросто не существует. Оказывается, у столь малочисленных лужичан не один, а два языка или, по крайней мере, два наречия одного язы­ка – верхнелужицкое и нижнелужицкое. Более того, уже наблюдения первых недель, беседы со Смоляром и его друзьями настраивают на то, чтобы выделить ещё и средне-лужицкое, пограничное с двумя первыми наречие, а в языке верхнелужицком различить четыре местных гово­ра, четыре языковых оттенка. Может, этот последний вывод ещё нуждается в проверке. Что же касается раз­личий между верхнелужицким и нижнелужицким наре­чиями, то они бесспорны и явны, особенно в произноше­нии. «Различия в употреблении звуков, – записывает он, удивлённый этим открытием, – доходят до того, что говоря­щий одним наречием не понимает говорящего другим». Столь неожиданную языковую обстановку можно объяс­нить лишь тем, что лужичане, и «горние», и «дольние», живут в основном по деревням, редко куда выезжая, почти не сообщаясь друг с другом, а тем более с горожанами, среди которых уже сильно распространён немецкий язык. Попадаются деревни, в которых никто ещё не знает немецкой речи. Итак, связь языка с землей, с крестьян­ским трудом оказывается спасительной для языковой культуры, и язык даже маленького народа способен играть множеством оттенков и переливов, разнообразиться мест­ными говорами, отдельными для каждой веси словами и словечками, как цветущий луг разнообразен пестротою трав-медоносов. Да, язык должен, как злаки и деревья, уходить корнями в почву, в культурную землю, он за­сыхает на каменных мостовых городов. Только из земли вырастая, он даёт плоды сторицей.

    И вот получалось, что крохотная лужицкая землица, на удивление богатая словесным цветением, наречиями и их оттенками,– это как бы малое зеркальце, в котором отражено языковое многоцветье всех-всех славянских земель и народов.

    Помногу ходили они каждый день – по тридцать, а то и тридцать пять вёрст, – и, кажется, ни одна верхнелужиц­кая деревушка, примечательная своими песнями, не была ими обойдена. Однажды Срезневский написал матери: «Сегодня я уже не говорил почти ни слова по-немецки; в Лужицах хочу говорить не иначе как по-сербски».

    Как-то   Смоляр   предложил   ему  отправиться в село Ваз – там живут его родители, там же в местной церкви пастырствует славный лужичанин Андрей Зейлер, самый даровитый из нынешних поэтов, написавший лет пятна­дцать назад стихотворение «Прекрасная Лужица», которое стало, как и многие его другие стихи, народной песней, можно сказать, гимном всего сербства. К тому же Зей­лер – автор грамматики верхнелужицкого языка, издан­ной в Будишине (мог ли знать тогда Срезневский, что экземпляр Зейлеровой грамматики имелся в библиотеке покойного Пушкина?).

    Трогательный приём оказали ему в Вазе старики Смоляры. Они жили в школьном домике, рядом со зданием кирхи. Когда путешественники приблизились к дому, на­встречу «вышел лысенький старичок в тулупе и колпач­ке – отец Смоляра… вышла веселенькая полустарушка в крестьянском платье – мать Смоляра».

    – Витай, сынку! Витай, братчику! Витайте, кнеже! – приветствовали они молодых людей, и Срезневский – какой уже раз в Лужицах! – был снова растроган и смущён, услышав, что его величают «князем». Впрочем, это обращение было тут таким же распространённым, как в России «господин» либо «сударь», а если задуматься, так и наше привычнейшее «сударь» – не что иное, как «государь».

    Он не раз порывался побывать на настоящей лужицкой свадьбе, чтобы хорошенько разглядеть подробности об­ряда, и вот вечером хозяева приготовили для него сюрприз. Ничего не подозревая, он сидел после ужина в комнатке на чердаке, возился со своими записями. Снизу позвали. «Вхожу в комнату – и вижу: стол накрыт скатертью, на столе 2 свечки, ром, 2 рюмки, белый хлеб, а за столом прехорошенькая девушка в свадебном костюме. Это была племянница хозяйки, одевшаяся нарочно, чтобы показать мне костюм. И мы с ней повторили часть свадебных обрядов: я играл роль жениха, а она – дружки невестиной. Смеху было довольно…»

    На следующий день отправились в гости к Андрею Зейлеру. Поэт-пастор встретил их радушно, без всякой чо­порности. Как-то само собой вышло, что хозяин со Смолярами затеяли петь песни, и пели без счёту. А гость не успевал дивиться: до чего же иные из песен протяж­ностью своей, мелодическими ходами похожи на русские!

    – Всё село только и судачит о вас,– смеялся Зей­лер.– Вишь ты! какой-то русский приехал к нам, да и хочет не токмо по-сербски говорить выучиться, а ещё и всё до ниточки записать, что и как у нас ведётся… Гля­дишь, года через два о вас тут составится целая сказка.

    В те дни удалось побывать путешественнику и на сельской ярмарке. Тот, кто уверен, что ярмарка вращается вокруг кошелька, туго набитого серебром, не понимает в ней ничего. Ярмарка, на что бы ни отвлекалась, а всё ж таки вращается всегда вокруг того пятачка, где объяви­лись народные музыканты. Играют обычно втроём: обяза­тельный волынщик со своей «мехавой», которую в про­сторечье за прямое её сходство и по внешности, и по звуча­нию с домашним животным лужичане без обиняков именуют «козлом»; рядом с волынщиком надувает пылаю­щие щёки и косит глаза на отверстия своей деревянной «таракавы» флейтист; но оба, под стать младшим учени­кам, прислушиваются к тому, который выводит прихотли­вую мелодию на самодельной трёхструнной скрипочке «гусле». Его инструмент и поскрипывает, и подвизгивает, и временами гнусавит, «таракава» сочно всхлипывает, громко захлёбывается, «козел» недовольно упирается, стиснутый локтем волынщика, то взмыкивает, то взблеивает; в здоровенных, коричневых от загара ручищах ба­зарных виртуозов инструментики вот-вот сломаются либо погнутся, в нескладной их игре ошибка погоняет ошиб­ку, но, как ни странно, на вид сердитые, неприступные, будто крепко обиженные на кого-то, эти трое всё же управ­ляются на славу и кидают в толпу такие дразнящие при­горшни и охапки веселья, что и у беременной бабы в жи­воте затомившийся по божьему свету лужичанчик начи­нает пристукивать пяточками.

    Да и вся ярмарка в щедром и пёстром своём развороте более всего напоминает, пожалуй, какое-то недавно раз­родившееся существо; и чего только оно не нарожало: целые семейства корчаг, крынок, горшков, с глазурью и без глазури, длинные глиняные бутыли и бутылочки с обжигающим глотку паленцом; десятипудовые бочки с молодым янтарным пивом, окорока и корейки, с которых ещё капает в седую пыль сало; сковороды с дразняще пахнущей жареной свининой, дымящиеся котлы с вареёными колбасами, мясными и кровяными, с ливерами и зельцами и прочей немецкой блажью; а пирогов-то, пирогов! самые большие из них не умещаются на обшир­ных крестьянских столах; а жареные и печёные струги – форели! а круглые под коричневой зыбкой корочкой карпы! а всякая сырая и вареная овощь, квашеная и печёная к ней в придачу, особенно же эти ядрёные морковины, про которые лужичане шутят, что пока сербство не ленится есть морковку, Бог его не даст никому в обиду…

     

    «Смоляр весь принадлежит народу…»

    Потом они ушли на север и оказались в Нижней Лужи­це, или, как тут о себе говорили, на Болоте, потому что земли, точно, были низменные, со множеством болот, кана­лов и просто широких канав, по которым крестьяне ездят на лодках с шестами, как по улицам… Гм, не эти ли венеды основали когда-то и Венецию?

    Где-то среди здешних болот им нужно было разыскать остатки Грода; в нём, по преданию, жил последний Венд­ский король, загнанный германскими феодалами и мис­сионерами в эти дебри. Грод они разыскали. Его земляные валы образовывали круг – громадную зёленую букву «О». Она лежала как образ удивления, образ молчания. И путе­шественники, мечтавшие познать всё прошлое славянства, испытывали теперь невольное смущение перед красно­речивой немотой рукотворного круга…

    Зарядили холодные дожди, студенистые туманы зыби­лись над болотными кочками и топями, погода менялась нешуточно, и осень, для которой лужичане пожалели отдельного слова и зовут её, небрежно прислонив к зиме, «назима»,– владычествовала на хмуром Болоте.

    Как ни мала показалась в своё время Срезневскому лужицкая землица на страницах атласов, а шести недель, проведенных в ней, хватило ему только для самого внеш­него, томящего неполнотой знакомства. Оттого-то в по­следнем письме, посланном отсюда матери в Харьков, он не выдерживает своего обычного невозмутимого тона: «… хотелось бы прожить во всякой прекрасной земле по целой жизни, но кучер ждёт, бич хлопает, и прощай, может быть, навсегда, прекрасная земля, виденная – недовиденная…»

    За четыре года своего путешествия Измаил Иванович Срезневский познакомился с крупнейшими деятелями Славянского возрождения, в том числе с «чешскими будителями» Павлом Йозефом Шафариком, Вацлавом Ганкой, с вроцлавским профессором филологии Пуркине, с выдаю­щимся сербским просветителем Вуком Караджичем, многими другими их современниками и соратниками. Человек открытой доверчивой души и незлобивого ха­рактера, он легко сходился с людьми, без всяких усилий

    завоевывал ответное расположение. «Я поехал к Шафарику, был им обласкан и проговорил с ним два часа… Доб­рейший человек, он обращается со мною, как родной». И Вук Караджич, хотя он и старше русского гостя на целых двадцать пять лет, принимает Срезневского по-братски, с удовольствием и помногу читает ему свои записи черно­горских юнацких песен, рассказывает о прожитых годах с таким доверием и такими красочными подробностями, что эти рассказы дадут потом Срезневскому возможность написать самую первую биографию Караджича (югослав­ские ученые XX века будут считать её лучшим, образцовым жизнеописанием своего земляка).

    Да и в Лужицах живя, Срезневский не уставал рас­ширять круг единомышленников и добрых приятелей: Зейлер, Иордан, Клин… Но всё-таки встреча со Смоляром – не для этого перечня. Она выделяется и на фоне всех четырёх лет командировки своей значительностью. Уже первого впечатления от знакомства оказалось достаточно, чтобы сказать: «Смоляр весь принадлежит народу и есть истинно народный человек…»

    В 1840 году Вацлав Ганка поместил в своём журнале «Часопис Чешского музея» письмо Срезневского, в кото­ром о Смоляре сказано: «Это пример для на­зывающих себя любителями и знатоками народности. Он не берёт на себя многого, хочет узнать только свою родину, но зато и изучает её не как-нибудь: он сделал из себя со­вершенно народного человека, обходит край всюду, как свой, как давно знакомый, как родной, и передаёт свои наблюдения не памятной книжке, а памяти жизни… Слу­шая одну сказку, готов рассказать другую; танцуя с селян­кой, припевает ей песню, ею забываемую; при исполнении старинного обряда не только зритель, но и действующее лицо… О, если бы каждый европейский народ имел по одному Смоляру на такое количество народа, какое живёт в сербских Лужицах, и если бы, разумеется, такие люди имели средства давать знать свету о своих наблюде­ниях, другая бы раскрылась дорога истории, филологии, философии европейской!»

    Энергичность громко высказанного вслух похвального слова и популярность издаваемого Ганкой журнала – этого оказалось достаточно, чтобы имя Смоляра зазвучало повсеместно в славянских странах.

    Но Срезневский ещё не все написал о своем друге, о «виденной – недовиденной» Лужице.

    В Харькове, предельно загруженный хлопотами по устройству новой кафедры, чтением первых своих «сла­вянских» лекций, он все же выкроил время, чтобы засесть за большой журнальный очерк о культурном возрождении лужичан. Прежде всего, нужно было точно определиться, для какого читателя он пишет. Его «Исторический очерк Сербо-Лужицкой литературы» обязан обладать свойствами общедоступного чтения. В России о лужичанах на сей день известно ничтожно мало. Это крайне огорчительно, но что ж поделать, если славянский мир только-только начинает познавать самое себя. «Выгоды промышленности заставляют изучать нравы и обычаи диких народов, – и о дикарях Океании мы знаем в 5 раз более сведений, нежели о народах Европейских, – замечал Срезневский не без сарказма, – тут я не вижу просвещения».

    Очерк начинается обстоятельным экскурсом в геогра­фию и средневековую историю Лужиц. Помянув мимохо­дом тех представителей этого народа, которые отказа­лись от своего родства, совершенно пристав к немцам, например, Лессинга (настоящая-то фамилия Лесник!), он перешёл к временам новейшим, и тут самые взволно­ванные строки посвящены были, понятно, Смоляру. Автор статьи знал уже, что его лужицкий друг в 1841 году сов­местно с немецким этнографом и фольклористом Леополь­дом Гауптом издал первый том народных песен сербо-лужичан. «… Издание подготовлено было с любовью к предмету, с любовью к народу, с искренней уверенностью, что каждый народ, производящий что бы то ни было пре­красное, благородное и вечное, живой силой своего юного духа, как бы он ни был мал и забыт, всегда и велик, и мо­щен, и славен…»

    Да, теперь, на расстоянии так ясно стало ему видно, что, подлинно, есть великое в малом и что тот, кого считали меньшим и ничтожным, будет почитаться среди достой­нейших.

    С Яном Арноштом Смоляром он ещё не раз встретится. И в Будишине, и в Петербурге, где с 1847 года возглавит университетскую кафедру славяноведения. Смоляр будет писать ему об открытии в Будишине «Сербской Мати­цы» – центра по изучению лужицкой истории и литера­туры, о новых книгах на родном языке. Однажды Срез­невский испытает немалое удивление, распечатав конверт с очередным письмом и обнаружив, что Смоляр пишет ему на сей раз не по-лужицки, как обычно, а на русском,

    который он, оказывается, все эти годы упорно изучал.

    В Петербургском университете Срезневскому суждено будет проработать более трёх десятилетий – до самой смерти. Первый в России доктор славяно-русской фило­логии, академик, декан филологического факультета, автор поистине необозримого числа научных работ – книг, статей, лекционных курсов, публикаций, рецензий, био­графических и мемуарных очерков, – он оставит после себя плеяду отечественных славистов (среди его люби­мых студентов были, кстати, молодые Чернышевский и Добро­любов)… Оставит богатейшие материалы для «Словаря древнерусского языка», над которым работал тридцать пять лет и который будет издан уже после его смерти.

    Останутся после него и громадные личные фонды в крупнейших архивохранилищах страны, в том числе великое множество ещё не опубликованных документов о пребывании в Лужицах – путевые тетрадки со столб­цами слов, рисунками, маршрутами поездок и пеших пере­ходов, рукописные карты, автографы статей, письма…

    Останутся и эти слова, обращённые когда-то к сту­дентам-славистам, но сегодня звучащие как завет для каждого, кто молод духом и кому скучно брести по затоп­танным путям массовой науки. «Мы должны любить славянство во всём его объёме,– говорит нам неутомимейший Измаил Иванович Срезневский, – без этого мы не можем иметь истинной любви, истинного уважения к самим себе: это долг нравственности, прямой наш че­ловеческий долг, долг любви родного к родному, брата к брату».

     

    Снова Будишин

    Он и сегодня невелик – город Будишин, неофициаль­ная, но вовсе не самозваная столица лужицкого сербства. Можно и сегодня на одной из улиц Будишина уви­деть здание бывшей гостиницы «У Молодого месяца», в ко­торой когда-то останавливались Срезневский со Смоляром.

    А спустишься вдоль крепостной стены по пешеходному Ютровному пути к мосту через Спреву и увидишь перед собой то самое Доброславское городище, от которого пролегал первый маршрут приятелей по окрестностям Будишина. Тут, прямо от кромки каменистого берегового обрыва, начинаются поля, и почему-то невыразимо радо­стен своей резкостью и решительностью переход от средневекового городского пейзажа к почти пасторальным сельским видам. Хочется немедленно пойти туда, к дере-венькам-вескам, что маячат у горизонта, к голубым горам Чернобогу и Белобогу, к горе Прашице, где Срезневскому показывали источник, «каменный котёл», в воде которого когда-то славянские вожди омывали руки, перед тем как пожать их друг другу в знак союза.

    Хочется так много успеть за эти полторы недели пре­бывания в горно-лужицкой землице. Послушать магнито­фонные записи старых крестьянских песен. Поглазеть в местном музее на великолепную коллекцию пасхальных яичек (их раскрашивание здесь почитают настоящим ис­кусством, и каждую весну в конкурсах на лучшее «ютровне яйко» участвуют стар и млад, тысячи школьников и взрослых мастеров, целые города и деревни).

    Хочется внимательно обозреть прилавки будишинского Дома книги, где теснятся многочисленные тома на верхне­лужицком и нижнелужицком языках: собрания сочине­ний Андрея Зейлера и другого виднейшего сербского писа­теля XIX века – Якуба Барта-Чишинского; полистать новое факсимильное издание «Песничек…» Смоляра и книгу о его жизни и творчестве, в которой есть и глава о приезде Срезневского… Подержать в руках томики совре­менных лужицких поэтов и прозаиков, пишущих на род­ном языке: Юрия Брезана, Кито Лоренца, Юрия Коха, Мерчина Новака-Нехорньского.

    Правда, последнего из них надо бы поместить в перечне впереди всех как самого старшего и самого почитаемого из ныне живущих лужицких писателей. Но об этом я узнаю часом позже – в рабочем помещении «Сербской фильмовой скупины». Режиссер местной студии документальных фильмов Тони Брук и редактор Герат Гендрих – оба лужичане, говорящие немного по-русски, – сегодня с утра как раз снимали материалы к фильму о Новаке-Нехорньском как о художнике и писателе, работающем для детей, и теперь подводят меня к отдельному столу, на котором громоздится целая стопа листов с его графикой разных де­сятилетий. Преобладают сказочные сюжеты, изображения мифологических персонажей лужицкого фольклора. Тут и водный муж – подобие нашего водяного; и лутки – благорасположенные к людям маленькие человечки вроде гномов или карликов; и блуднички – светящиеся в ночи существа с вздыбленными над головой фосфоресцирую­щими кудрями… Блуднички могут завести ночного путника в болото, если он не догадается угостить их кусочком творога или грошик подать. Тут и длиннобородый, длинно­усый кубовчик – родной брат русского домового, неутоми­мый помощник в крестьянском хозяйстве, особенно у бед­ных людей, которым он и корову пасёт, и коня сторожит, но больше всего любит кудельку у печи прясть. Тут и угрюмые хмурники в старых соломенных капелюхах с большими полями, они прилетают в лужицкие края от польских Татр и тащат на горбах низкие дождевые тучи. И старый седовласый Крабат – добрый волшебник, на­дёжный друг всех лужицких ребятишек. И сердитая приполудница – существо в облике молодой женщины; в са­мый полдень ходит она по полям и грозит карами всем, кто в этот вредный для работы час не отдыхает, но, жадничая, косит или жнёт…

    Разглядывая приполудницу, я не мог не вспомнить запись в одной из тетрадок Срезневского, листанных в Мо­скве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Измаил Иванович поминает там приполуд­ницу в заметке о пережитках языческих верований у лу­жичан как один из самых старых образов народной демо­нологии.

    Но теперь, после знакомства с необыкновенно впе­чатляющей галереей всех этих мифологических существ, после не менее впечатляющих рассказов о самом писате­ле-патриархе Новаке-Нехорньском, (он ровесник века, живёт не в Будишине, а в селе Нехорнь, в стареньком домике, где жил и его отец), –теперь мне хотелось ещё раз, не откладывая на завтра, наведаться в Дом книги. Мне представлялось, что этот старый человек, который, как я только что узнал, ещё в 20-х годах перевёл на верхне­лужицкий избранные русские былины, а позже переводил Гоголя, Горького и Пришвина, этот этнограф, историк и путешественник, который обследовал все известные по древним хроникам святилища и городища полабских и при­балтийских славян от острова Рюген до Чешских гор, этот лужицкий Всюджебыл, то есть вездесущий, как назвал он себя однажды, будто подсмеиваясь над собственной не­угомонностью, – мне вдруг представилось, что именно он, народившийся всего двадцать лет спустя после смерти Срезневского и шестнадцать после кончины Смоляра, боль­ше чем кто-либо другой из нынешних лужичан связан духом с тем веком романтических пионеров всеславянства.

     

    Первый урок

    … Передо мной положили на прилавок две книги. Ни­чтожного запаса лужицких слов, а главное, – непонятно откуда взявшейся, почти нахальной уверенности в том, что обязательно смогу понять всё, что захочу понять, мне хватило, и я догадался, о чём они. Благо, ободряющими подсказками служили и иллюстрации. Одна книжка на­зывалась «Мальчик, подросток, почтальон», в ней Мерчин Новак рассказывал о своём детстве. Тут были главы, названия которых также поддались без труда: «Родная деревня», «Родной дом», «Отец», «Школьник», «Бартская ярмарка», «Соседи», «Попытки рисовать», «Почтальон», «Буду художником», «Война» и… Без колебаний отло­жил я в пластмассовую корзинку для покупок и вторую книжку. Это были те самые записки о путешествии (вер­нее, о путешествиях) Всюджебыла по землям Югосла­вии, – час назад Тони и Герат говорили мне о записках как об одном из самых значительных его сочинений.

    И опять вчитываюсь в названия глав. Дунай. Белград. При­леп. Охрид. Босния. Герцеговина… А одна из глав – «По следам поэта богатырской земли», – похоже, обещает рассказ о Черногории и её великом поэте, государе-митро­полите, пламенном почитателе Пушкина, друге Вука Караджича Петре Петровиче Негоше.

    Но что такое! На полке, тесно заставленной томами лужицко-немецкого словаря и различными грамматиче­скими пособиями, вдруг вижу светло-зелёную, под цвет первой майской травки, суперобложку с надписью на корешке: «Верхнелужицко-русский словарь»… Вон как, значит, он всё-таки существует! Припоминаю теперь: в Москве что-то мне о нём говорили… Мол, кажется, есть такой или готовится к изданию. Как о чём-то мифическом, маловероятном говорили. Кладу и его в корзинку, почти не листая. Обратил только внимание, что издан он здесь, в ГДР, в 1974 ещё году, а подготовлен московским издательством «Русский язык» и будишинской «Домовиной», а слов в нём 36 тысяч, а составитель некто К. Трофимович (Кон­стантин Константинович Трофимович, профессор Львов­ского университета, виднейший на Украине энтузиаст изучения лужицкой литературы – как узнаю позже). Вот только не указан тираж словаря, да уж, видать, невелик тираж, если в Москве о словаре такие невнятные по­нятия.

    Признаться,   судьба  никогда  не  баловала  меня  особо на почве книжных разысканий. Но тут, по всему видать, исключительный был день и час. Продавщице не много понадобилось времени, чтобы догадаться, откуда я и какой именно дерзкий замысел меня обуревает. Гляжу: несёт, улыбаясь, ещё одну книжку, извлечённую из подсобки. Выражение её лица таково, будто хочет сказать: у нас в Будишине есть всё-всё для того, чтобы приезжий русский наконец-то занялся изучением лужицкой речи! На чёрном супере книги, которую она мне протягивает, крупными белыми буквами – русское заглавие: «Учебник верхне­лужицкого языка».

    Ну, если у них тут не только словарь, но и учебник имеется, значит, отступать некуда! Но я ещё никак не приду в себя от замешательства и, чтобы скрыть его, ма­шинально листаю книгу. Учебник снабжён эпиграфом. Лужицкий текст расположен сверху, под ним – русский перевод. Начинаю читать и уже не могу оторваться. Реши­мость прибывает во мне с каждой строкой:

    «Чем больше я занимался серболужицким языком, тем более и более в нём открывал красоты, прелести, богатства, своеобразия и неповторимых особенностей…

    Боже мой, сколько всего можно на серболужицком языке выразить, высказать, описать! Здесь великое чудо – глагол с его огромной выразительной силой, здесь сокро­вищница серболужицкого синтаксиса, здесь существи­тельные уменьшительные и увеличительные, здесь наши образные выражения и наши сравнительные обороты, здесь и двойственное число – дуал…

    Поистине, здесь в распоряжении серболужицкого писа­теля такое тонкое, но вместе с тем такое могущественное и даже всемогущее орудие, которым можно мастерски овладеть, лишь работая изо дня в день, до самого конца жизни».

    Под эпиграфом имя, кажется, уже давным-давно мне знакомое: Мерчин Новак-Нехорньский! Разумеется, эти слова должен был написать именно он! Итак, вперед! Свой первый урок я начну сегодня же!

    Признаться, когда расплачивался с кассиршей, я всё же вспомнил про список. Да-да, про тот самый список необ­ходимых подарков и гостинцев для родных и друзей, спи­сок, который каждого советского гражданина, отбываю­щего на неделю-другую за границу, призван держать в рам­ках благоразумия и хладнокровной умеренности. Но на улице, стоило глотнуть сырого декабрьского воздуха, приятно пахнущего угольным дымком, и я легко, без натуги придумал, как буду оправдываться дома: «Ничего! зато я привёз вам в подарок свое знание лужицкого языка… Витайте, кнеже! Добрэ раньо!»

    Теперь некогда зевать. Пока иду к гостинице, разбираю буквы каждой вывески с лужицким алфавитом, имена улиц и площадей. Вот и «намисто Червьенее Армее» (площадь Красной Армии), к которой выходит углом здание гостиницы. На деревянной эстраде, воздвигнутой по случаю близкого уже Рождества Христова, играет духовой оркестр; в нём человек двадцать Дедов Морозов, они наряжены в такие же красные шубы с белой опушкой, как и наши. А перед ними на площади стоят под зонтиками будишинские папы и мамы с разновозрастной малышнёй, слушают марши и вальсы, прихлебывают дымящиеся паром напитки из вощёных стаканчиков. И никто не обращает внимания на привычный дождь, на угрюмых хмурников, что тащат и тащат над черепичными крышами, над шпилями башен неопрятную поклажу сизых в сумерках туч.

    «… Добрэ раньо!» – будто кто-то окликает меня во сне громко и требовательно.

    Включаю настольную лампу. Начало второго. За мокрым стеклом окна мутнеют красные сигнальные фона­ри на шпиле собора. Куранты на ратуше звонят четверть. Спать совершенно не хочется. Меня слегка лихорадит от нетерпения продолжить урок, прерванный коротким забытьем. Уж не собираюсь ли я поставить рекорд на скорость овладения чужим языком? Да нет же, не чужим, поправляю себя в который раз. Это свой язык, только слегка подзабытый за несколько веков отвычки.

    На тумбочке – целая стопа книг. Купленных и полу­ченных в подарок. Тут даже есть Новый завет, подарен­ный мне вдовой писателя Петра Малинка Катариной Малинковой. Я пошутил тогда, что она таким образом подсказывает мне заниматься по методу Чернышевского, верней, одного из героев «Что делать?», который учил иностранный язык, постоянно читая на нём Евангелие. Не знаю, как учила языки сама Катарина, но её пример впечатляет. Эта женщина очень скромно, как о чём-то заурядном, говорит о том, что переводит художественную литературу с чешского и украинского; она к тому же выучила словацкий, хорошо говорит по-польски, а когда

    приехала в Москву, то через две недели неплохо освои­лась и в русской языковой обстановке. Настолько неплохо, что перевела потом на свой родной верхнелужицкий «Бедных людей» Достоевского, «Петербургские повести» Гоголя, «Мать» Горького. А когда успевала Катарина ещё и растить-воспитывать семерых детей?.. Разговаривали мы с ней по-русски.

    Но с чего же начну сегодня я? С учебника? Со словаря? С маленькой книжечки верхнелужицких пословиц и по­говорок? Или с Нового завета? Или продолжу начатую уже книгу Мерчина Новака-Нехорньского о его путешествиях в Югославию? «Его речь настолько сербская, что её невозможно быстро переводить» – эти слова о языке Мерчина Новака, принадлежащие современному критику и поме­щённые на обороте суперобложки, должны были бы меня обескуражить. Но ведь их-то я перевёл! Может быть, правда, слишком дословно перевёл и лучше бы так: «Его язык настолько сербский, что с трудом поддаётся перево­ду». Но мне и нужна сама сербская речь, а не нагромож­дения латинизмов. Я хочу читать путешествие «северного серба» к сербам балканским, а не путеводитель на эспе­ранто.

    Позавчера, знакомясь в дрезденском аэропорту с Тони Бруком, я произнёс лужицкое приветствие, вычитанное в одной из тетрадок Срезневского:

    – Помгай Бог!

    – О, ты знаешь наше «Помгай Бог»! – улыбнул­ся он.

    – Но это всё, Тони, что я знаю.

    Тогда он рассмеялся беспечно, как ребенок:

    – Хорошо! Я тоже плохо знаю по-русски, але будем говорить на славянский эсперанто: немножко по-русски, немножко по-сорбски, трошки по-польску, трошки по-чешску…

    – И ще трохи по-украиньски.

    Славянское эсперанто? Я думаю, он пошутил. Если бы оно существовало, имелись бы, наверное, общедоступ­ные пособия, словари, учебники, разговорники, а о них что-то не слыхать. Никогда не интересовался историей движения эсперантистов, но могу допустить, что в пору наибольшего размаха этого движения кто-нибудь заикал­ся и о проекте искусственного языка для нужд собственно славянского мира. Почему бы нет? Наверное, существо­вание краткого свода общеупотребимых сегодня в славянском мире слов и словосочетаний помогало бы нам на первых порах знакомства… Но, впрочем, велика ли по­мощь? Не станет ли со временем такой учебно-вспомога­тельный свод помехой для более глубокого понимания друг друга? Ведь подлинное понимание возникает тогда, когда знание сходств уже не насыщает, а возникает инте­рес к различиям, уважение к ним. Почитание несходств, радость при виде разнообразия – вот признак подлинной культуры в общении между народами. В этом смысле эсперанто совершенно некультурно. Оно обещает народам лёгкие и пошлые пути, чечевичную похлёбку вместо пер­вородства. Принудительная прививка искусственного языка, осуществись она, явилась бы сигналом к упразд­нению наций и народов и фабрикации единообразной, убого-примитивной человеко-массы.

    Но как же общаться народам? На всех континентах теперь спешат усвоить не эсперанто, а английский или русский. Большим успехом пользуется, конечно, англий­ский. Но не только в силу очевидных экономических и политических – часто принудительных – обстоятельств. В качестве международного средства общения англий­ский, если не считать известных затруднений с произноше­нием и орфографией, более прост для западного человека, да и для всякого иностранца тоже. Сравнительно с русским, с другими славянскими языками английский, можно ска­зать, даже простоват. Я не языковед, могу промахнуться, но почему-то мне кажется, что если в языке больше паде­жей, то он более гибок, выразителен. Именно поэтому мне очень жаль, что в современном русском уже почти не проглядывается старый добрый звательный падеж (отче, друже, мати, господи и т. д.), тот самый торже­ственный звательный, который украшает и по сей день речь других славян, в том числе лужицких сербов… Но вернусь к англичанам, у которых всего… полтора падежа – вместо наших шести. Ладно падежи, ещё беднее у них с суффиксами. Бог – из соображений экономии или в на­казание за какие-то провинности – недодал им столько суффиксов, что славянин, окажись он на месте обделён­ных островитян, просто со стыда бы сгорел… Мерчин Новак в своём панегирике родному языку, который я вчера прочитал, не случайно поминает «существительные уменьшительные и увеличительные». Славянский ум, веками пользуясь подручным богатством всех этих умень­шительно-ласкательных, пренебрежительных, увеличительных суффиксов, всех этих «еньк» и «оньк», «ушк», «юшк» и прочих милых мелочей, снабжает речь таким много­цветьем смысловых оттенков, что тут уж, право, остаётся только шапчонку на лбишко надвинуть в великой задумчи­вости и прошептать: ох, матушка ты моя, ну и силища, ну и прорвища… Ответь-ка нам, англичанин, пошто обращаешься так скучно к девушке своей: всё «герл» да «герл»? У нас-то, видишь, не так заведено, не всё «девушка», можно и поласковей назвать: «девонька», «девчина», «девчушка», «девуня»… Можно и построже: «девка», «девчонка»… Или чуть снисходительно: «девчоночка», «девчурка». Есть ещё «дева», есть и «девица», есть и «девчинушка»… На что англичанин, может быть, и возразит, что способен все подобные оттенки значений передать с помощью прилагательных или синонимов. Ну что ж, не будем гор­диться, станем учиться…

    Будишинские куранты отбили три четверти. Похоже, дождь не угомонится теперь целую неделю. И пусть себе льёт! Я готов целую неделю путешествовать вместе с Новаком-Нехорньским по македонским скальным крутизнам… Из Прилепа, «славного города Королевича Марко», он отправляется пешком к горной деревушке, над бедными домиками которой виднеются на скале руины древней крепости. Не странно ли, почти не заглядывая в словарь, пропуская впопыхах чуть не половину слов неузнанными, заботясь пока лишь о том, чтобы не сбиться с пути и не отстать слишком от автора, можно, оказывается, всё-таки поспевать за ним, можно! Вот, вижу, пришли ему на помощь местные мальчишки. Заметили издали, что он растерялся, не сообразит, какой тропой карабкаться выше, и прискакали, как резвые горные козлята. Но вот он уже на горе – у каменного гнездовья самого знаменитого из сербских юнаков. Отдышался, любуется далями, вечереющим небом, видом обители, что светлеет далеко внизу, у подножия скалы. Через несколько минут он познакомит своих читателей с одним из иноков этого захудалого монастырька. Читаю описание внешности монаха и поне­воле испытываю желание сдержать свой разгон, оценить всякую подробность живописного словесного портрета. И тут уж без словаря никак не обойтись.

    «То был босой великан в чёрной несвежей рясе, красно­лицый, весь обросший рыжеватыми длинными волосами, с косматыми ресницами и громадной бородой. Внешность совсем не югославянская! Да это же русский! Он напоминает мне богатыря Святогора или старого казака Илью Муромца, но отчасти и Соловья-разбойника, а может, ка­кого-нибудь ещё богатыря или бродячего человека из старых русских былин. Это эмигрант, в прошлом бело­гвардеец, который тут, в Югославии, прибился к мона­хам».

    Немного позже Мерчин Новак встречается с тем же монахом ещё раз. Угрюмый великан спустился за водой к колодцу, держа на поводу упрямого ослика. Он закури­вает сигарету и начинает рассказывать незнакомцу о России: «Вот там у меня кони! Эх, какие кони!.. У нас тут в монастыре коней совсем нету. Одного-единственного осла имеем, в деревне одолжили, да и тот не слушается. Монастырь бедный, совсем худой, даже колодца своего нету. Вот и приходится отсюда воду таскать. Только и де­лаю, что таскаю воду с этим треклятым ослом. Ну, при­лично ли монаху? Сами посудите, монашеское ли это занятие?.. Эх, то ли дело в России! В России никаких ослов, там у меня кони. Ух, какие кони! У меня там и верховые есть… А такого солдата, как в России, нигде не найдёшь. Пусть кто-нибудь только тронет Россию. Русские ему по­кажут!..»

    Да, кажется, этого великана с косматыми рыжими рес­ницами, угрюмого и наивного, как ребёнок, я запомню навсегда. Думает о своей России в настоящем времени и, вопреки всему, что с ним случилось, желает боевого счастья её воинству! И с незнакомым человеком беседует доверчиво, как с соотечественником, нисколько не сомне­ваясь, что будет понят и что ему посочувствуют.

    А сам автор? Разве он не платит своему собеседнику той же неразменной монетой доверчивости и голубиной простоты? Он и не думает скрывать, что этот русский ему симпатичен. Но книгу-то пишет германский под­данный, и вышла она в Будишине в 1936 году! Этот настырный Всюджебыл с его постоянной славянской темой, с его всегдашними всеславянскими симпатиями и разысканиями неумо­лимо должен был попасть в списки лиц подозрительных и неугодных, когда к власти пришёл Гитлер. И он в те списки, разумеется, попал. Идеи и образы его книг и его графики никак не вписывались в нацистский миф.

    Его ждали аресты. Один, другой, потом высылка… В лужицких школах было запрещено тогда преподавание родного языка. Запрету подверглись газеты, журналы, вся книгоиздательская деятельность лужичан. Андрея Зейлера рекомендовалось считать отныне немецким поэтом. Многих деятелей культуры и искусства, священников-патриотов насильно выселяли в чисто немецкие облас­ти страны. В ставке Гитлера обсуждался план поголовно­го перемещения лужичан в Эльзас-Лотарингию. Малень­кий народ отменялся как таковой, лужичане объявлялись «по-сербски говорящими немцами». Предписывалось даже уничтожать «вендские надписи» на кладбищенских крес­тах и могильных плитах. Закрыли «Домовину» – по­следнюю общественную организацию народа. Среди других подвергся преследованиям со стороны гестапо из­вестный журналист и общественный деятель Марко Смоляр — сын знаменитого просветителя. Была погромлена «Сербская Матица», созданная сто лет назад Яном Арноштом Смоляром и его единомышленниками. Её богатый архив почти полностью исчез.

    … Нескончаемый дождь шелестит по мостовым ночного городка, по мокрым стенам старых домов; на иных из них кое-где еще различимы черные готические надписи времён последней войны. Что же ты, Будишин-будитель, не даешь мне спать?.. Кажется, я уже начинаю чуть-чуть разби­раться в твоих давнишних и недавних былях. Во времена Зейлера и Смоляра переписчики населения насчитывали в обеих Лужицах до 200 тысяч коренных жителей. В ны­нешних энциклопедиях их численность колеблется уже от 50 до 100 тысяч. А какие цифры даст конец нынешнего века? Я ничего не знаю о твоём завтрашнем дне, Будишин. Знаю только одно: завтра я буду снова учиться гово­рить по-лужицки. Или хотя бы читать. Хотя бы со слова­рем. Хотя бы по складам.

     

    Всюджебыл

    … Их было несколько человек, мальчиков и девочек, в нарядных курточках и платьицах. Они держали в руках ноты и освещали их цветными рождественскими свечка­ми. В полутьме маленькой крестьянской комнатки, в зыб­кой игре пляшущих отсветов их глаза сияли, а щёчки розовели, и было в них что-то ангельское, только кры­лышки не за плечами, а в виде распахнутых нотных тет­радок. Что-то ангелоподобное было и в самом их пении, под аккомпанемент маленькой старинной гитары, которую держала в руках школьная учительница пения, стоявшая в тени. Они спели на немецком несколько рождественских колядок, а потом, чтобы уважить стареньких хозяев, спели две колядки по-лужицки. За окном уже было темно, мы смотрели на них с восхищением, на этих маленьких вечерних гостей. Их явление напоминало одну из картин старых германских художников, которых заботили эффек­ты освещения лиц и фигур, озарённых свечами в ночь на Рождество.

    И мне невольно вспомнилось другое колядование. В ту далекую пору я и сам был в возрасте этих детишек, даже ещё меньше.

    Утром бабушка навесила мне торбочку поверх пальто и проводила на улицу, на свежий, никем не затоп­танный снежок, выпавший ночью, и я увидел, что за нашей хатой меня ждут, переминаясь с ноги на ногу, несколько хлопчиков из соседних хат. Снег был жидкий, как кашица, мы шли по кромке дороги гуськом, чтобы не оступиться в её чёрное месиво, изрытое зубьями гусениц и колёсами грузовых машин. Далеко нам не велено было ходить. В первом же дворе, к которому мы свернули, на нас вы­летела было из глиняной своей хатки тощая рыжая собака, но, обнюхав пустые торбочки, забралась снова в конуру на соломенную подстилку. После того как мы, стесняясь и сбиваясь, пропели под окнами колядку – не помню теперь её слов,– пожилые хозяин и хозяйка вынесли нам по коржику и по яблоку. Торопливо раздав угоще­ние, они тут же закрыли за собой дверь и замкнули её изнутри засовом.

    Но  в другой хате женщина в тёмном платке завела нас в комнату и усадила за стол. Свет серого денька вяло пробивался сквозь занавешенное окно. В нетопленном жилье было мглисто и уныло. Мы ждали, кажется, долго. Наконец она вышла из какой-то каморки, держа миску, наполненную чем-то тёмным, и раздала по ложке.

    – Дуже мэни стыдно, хлопеняточки, янгелочки мои, не маю вам чого даты за ваше колядування… Але трошки мэду ще лышылося.

    Мед был у неё такой вкусный! Мы жевали коричневые соты, а изжёванный воск складывали на стол, чтобы потом взять его и дожевать на улице. Она стояла в углу комнаты, под тёмной, с цветами из мерцающей фольги, иконкой, стояла, подперев ладонью щёку, чуть раскачиваясь и что-то шепча, и смотрела на нас почему-то с такой горестью, как будто все мы были её дети и сейчас, как только наедимся, нам нужно будет с нею навсегда расставаться. Доев мёд, собрав в карманы свои кусочки воску, мы слезли с лавок, поклонились ей, как научили нас делать дома, и она по­клонилась нам тоже, всхлипнув напоследок.

    Не помню, чтобы мы ещё к кому-то заходили в тот день. Опять поплелись гуськом, опасливо поглядывая на зло­вещее месиво сельской дороги. Была война, и мы жили на оккупированной территории, и никто ещё не знал, кон­чится ли когда оккупация или нет.

    … То нищенское колядование и эта трогательная идиллия – они, кажется, не могут, не должны встре­титься и ужиться вместе на одной земле, в один век. И все же благословенна жизнь, соединяющая несоединимое!.. Дети из местной немецкой школы одеваются и уходят, унося положенные им предпраздничные дары, а хозяева предлагают нам вернуться из «старого дома» в более просторную мастерскую, где начиналась было, до явления певцов, беседа.

    Мерчин Новак-Нехорньский по-русски говорит сво­бодно. Оказывается, учиться русскому языку он начал ещё подростком, во время первой мировой войны. В одной из деревень, куда поручалось ему, молоденькому почталь­ону, носить письма, газеты и посылки, познакомился с военнопленным. До того он русских видел только на карикатурах в газетах. Этот же совсем не походил на тех свирепого вида вояк. Звали его Серёжа, был он приветлив, общителен, работал на усадьбе у зажиточного хозяина. Родом он из города Симбирска, рассказывал Серёжа, только этот Симбирск нельзя путать с Сибирью. Она, Сибирь, сама по себе, а Симбирск – город на берегу великой рус­ской реки, которая называется Волга.

    Они объяснялись с помощью немногих немецких и славянских слов, а там, где слов не хватало, помогали себе руками. Эта таинственная далекая страна, о которой ему пытался рассказывать пленный, так заинтересовала Мерчина, что он решил купить русские грамматику и словарь и самостоятельно выучить язык, волновавший его обилием сходств с его сербской речью. Правда, озадачил его вид многих русских букв, совершенно не походивших ни на латиницу, ни на готическое письмо. Они с не­привычки выглядели какими-то каракулями.

    Однажды, когда Мерчин в очередной раз принёс почту, хозяин усадьбы обратился к нему с необычной прось­бой:

    –  Говорят, ты неплохо рисуешь, очень похоже получается. Нарисуй для меня нашего русского пленного вместе с моим любимым гнедым.

    Наверное, рассудил Мерчин, хозяин хочет показать, что для него рабочие достоинства Серёжи и коня – одно и то же.

    Когда рисунок был готов, он сделал к нему двойную подпись, немецкую и русскую, – с помощью тех самых недавно заученных букв-каракулей.

    А десять лет спустя он уже настолько овладел этим языком, что с наслаждением переводил с него любимые свои былины про Илью Муромца, Дуная Ивановича, Чурилу Пленковича, Ставра Годиновича и богатого гостя Садко.

    Он и до сих пор постоянно что-нибудь читает на рус­ском. Ну, к примеру, многие годы следит за журналом «Детская литература». Из современных наших прозаиков его более других привлекает Виктор Астафьев. На мое предположение, что ему, должно быть, не очень легко читать Астафьева, он возражает, что, напротив, Астафьева ему читать интереснее и, значит, легче, чем других, потому что у того много чисто сибирских слов и выражений и вооб­ще очень богатый и образный язык.

    И уже не удивляешься, услышав от Всюджебыла, что он путешествовал и по Сибири, имел возможность по­любоваться Байкалом, посетил Шушенское. А кроме того, бывал в Карелии, на Украине, добирался до Памира и на Кавказ. Одна из его книг так и названа – «Под Памиром и за Кавказом».

    Узнав о том, что у советской киностудии «Центрнаучфильм» и «Сербской фильмовой скупины» есть намерение сделать совместный научно-популярный фильм о путе­шествии Срезневского по Лужицам и о его дружбе со Смоляром, старый писатель показывает ещё одну из своих книг – «Рассказы Бобака-Всюджебыла».

    – Под этим псевдонимом я писал в тридцатые годы, пока не запретили писать, – поясняет он. – А Бобак – это такой чёрный человек, которым пугают детей: не ходи туда, там Бобак!

    В книге среди множества очерков, посвящённых архео­логическим древностям полабских и прибалтийских сла­вян, есть и рассказ о том самом нижнелужицком «Гроде», который когда-то посетили Срезневский и Смоляр, зача­рованные легендами о последнем «сербском короле». Того короля считали полуразбойником и полуволшебником, поясняет Мерчин Новак, а скорее всего то был вождь племени. Затравленный, вынужденный уйти в лесные дебри и топи, он вёл оттуда, как бы мы сказали, «парти­занскую войну» против безжалостных миссионеров и ко­рыстолюбивых рыцарей… Срезневский и Смоляр не узна­ли бы теперь «Грода». В самом конце прошлого века капиталистическая компания прокладывала тут железно­дорожное полотно. Что для них какая-то там древность! Перерубили земляные валы городища пополам и дальше пошли.

    Мерчин Новак сидит за своим рабочим столом, за кото­рым обычно и пишет, и рисует, а пишет он и рисует по возможности ежедневно. Для выходящего в Будишине детского журнала «Пламя» только за последние годы под­готовил большую серию иллюстраций и новелл о ска­зочных персонажах лужицкого фольклора.

    Руку этого художника легко отличить, даже если раз­глядываешь его графические работы 20-х и 30-х годов, когда так извинительно было молодому человеку поддать­ся какому-нибудь из очередных «измов». А он не под­давался. Его всегда привлекала ясность и простота изобра­зительного рассказа, чуть грубоватого в линии и штрихе. Его коренастые лужицкие парни и девушки, крестьяне и крестьянки так прочно стоят на земле, а когда рабо­тают или пляшут, то, кажется, земля даже должна слегка гудеть и прогибаться под ними. В его югославянских пахарях, воинах и виноградарях чувствуется кряжистая юнацкая сила потомков Королевича Марко и Милоша Обилича. А Микула Селянинович из его «Русских былин», хотя и согнулся под мешком с тягой земной, ступает по полю таким стремительным и широким шагом, что ста­новится ясно: никак не угнаться за ним скачущему верхом Святогору.

    Гравюры и акварели художника легко узнать ещё и потому, что с давних пор в правом нижнем углу каждого изображения он привык ставить маленький личный знак: лист липы, вписанный в кружок. Смысл ясен, если знать, что трилистное липовое деревце – символический знак всей Лужицкой земли.

    Рука Мерчина Новака легко узнаётся и тогда, когда он пользуется не кистью художника или резцом гравера, а писательским словом. Та же ясность, простота и прочность образа и повествования, та же незлобивость взгляда на мир, но иногда и лукавый прищур, а иногда и сплав из боли и гнева.

    Он не любит вымысла, он вообще его не знает и, кажет­ся, знать не хочет. Он не придумывает несуществующих героев. Он надеется на читателя, которому дорога действи­тельность, и потому пишет лишь о том, что видел, узнал и пережил сам. Но удивительно, его почти постоянное присутствие в повествовании никогда не бывает назой­ливым, раздражающим, нескромным.

    Теперь, напоследок – попытаюсь описать его внешность. Он невысок ростом, говорит негромко, двигается не­спешно, серые глаза увеличены линзами очков, седые волосы аккуратно зачесаны назад. В нём нет ничего внешне примечательного и живописного. Обыч­ный, скажете вы, старичок-пенсионер, в прошлом служив­ший, может быть, корректором в издательстве или бухгал­тером на фабрике. Такого доброго Бобака детишки не станут бояться. Такого по внешности совершенно нероман­тического Всюджебыла трудно вообразить себе в киев­ских пещерах, у мощей Ильи Муромца или на берегу Охридского озера, где подвизались первые ученики Кирил­ла и Мефодия… И всё-таки он побывал и в Киеве, и в Охриде, одном из древнейших городков Македонии. Глядя на него, трудно, может быть, поверить и в то, что однажды лужицкие и немецкие крестьяне собрались и постановили назвать свое коллективное хозяйство именем здравствую­щего художника-писателя.

    Кажется, в моем портрете Мерчина Новака-Нехорньского нет ещё чего-то очень важного. Помянуть ли о том, что его книги переведены в Польше, Чехословакии, Юго­славии? Или о том, что русские читатели узнали о нём и увидели репродукции с его гравюр ещё в 1955 году, когда вышла у нас популярная книжка о лужичанах?

    Вот что! В моём портрете не хватает детей. И тех, что пели ему сегодня. И тех, что в окрестных городках и селах учатся по его книжкам и картинкам любить своё лужиц­кое прошлое, свой прекрасный язык, верить в свое бу­дущее. Так что портрет этот, надеюсь, вряд ли возмож­но будет когда-нибудь дописать.

     

    1986-1987


  2. 1 комментарий »

    1. Русичь:

      Великая и чудесная Благодать — Лужицкий язык — подлинное сокровище, доступное лишь Избранным. Это чудеснейший, чистейший, реликтовый славянский язык в самом сердце Европы!!! Я мечтаю о Русско-Лужицком словаре!

    Добавить комментарий

  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.

    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.