СЛАВЯНСКИЕ СВЯТЦЫ
(Три исторические повести)
Пушкин и Караджич
Кажется, они не встретились в 1819 году в Петербурге – Александр Пушкин и Вук Караджич. По крайней мере, ни сами они, ни их современники, ни биографы не упоминают о такой встрече, о завязавшемся знакомстве. Впрочем, молчание на сей счёт самих Пушкина и Караджича ещё ни о чём не говорит,– мало ли о ком из громадного круга своих знакомых тот и другой не оставили потомкам ни строчки. Однако не станем всё же категорически исключать возможность, вероятность встречи-знакомства.
Как известно, Вук Стефанович прибыл в русскую столицу 25 февраля и прожил здесь почти до белых ночей июня, отъехав затем в Москву. Тридцатидвухлетний сербский литератор был уже по тем временам личностью слишком заметной, чтобы юный Пушкин ничего не знал о его приезде. Деятельный участник Первого сербского восстания, писарь в штабе одного из вожаков освободительного движения Якова Ненадовича, а затем и писарь Правительствующего Совета в Белграде, неоднократно общавшийся с легендарным Георгием Чёрным,– уже этой славы прибывшему гостю было достаточно, чтобы его появление в Петербурге не осталось незамеченным.
Для столичных литераторов и учёных-славистов он был к тому же знаменитостью особого рода,– человеком, приобщившим просвещённую Европу к сокровищам сербского народного песнетворчества (два первых тома собранных им песен были к тому времени уже изданы в Вене), автором сербской грамматики и только что вышедшего из печати замечательного по своим достоинствам Сербского словаря («Речника»). Путешественник привёз в Россию тридцать экземпляров этого словаря. Немного, если учесть, что в Петербурге, а затем и в Москве охотников заполучить словарь оказалось гораздо больше. По этому поводу Караджич даже пошутил в письме к своему соотечественнику архимандриту Лукиану Мушицкому: если бы он взял с собой триста экземпляров «Речника», то и их разобрали бы тут же – «как халву».
Нет, сербский его словарь не был для русской читающей публики чем-то вроде экзотической восточной сласти. Это прекрасно понимал и сам Караджич, писавший в Вену ученому-слависту Варфоломею Копитару: «Я не знаю, есть ли на свете другие люди, которые бы так много занимались и увлекались книгами; даже на старом Флайшт-маркте не говорят и не радеют столько о торговых делах, сколько здесь о литературе». Писал и о том, что в Петербурге его прежде всего поражает напряжённый интерес русской публики к книге, интеллектуальный полёт, начавшийся в этой стране, по его понятиям, со времен Петра Великого.
Представители столичного учёного и литературного мира окружили гостя таким плотным кольцом внимания и расположения, проявили к нему интерес настолько жаркий, что даже здешние чрезвычайные для южанина морозы напугали его лишь слегка.
Сам седовласый адмирал Александр Семенович Шишков, президент Российской академии, с шиком, четвернёй, возит Вука на заседания академии, а в домашнем кабинете медленно и громко читает ему свою рукописную «этимологию» в надежде, что патриот «наречия сербского» что-либо полезное подскажет ему, старику, а главное, поддержит его в отстаивании исконного «славеноросского языка», устои которого тщатся подгрызть французствующие литературные младни.
Приглашает Караджича в гости и идейный «супостат» адмирала, совсем иначе глядящий на судьбы нынешнего и завтрашнего русского языка, Николай Михайлович Карамзин. Кумиру молодых прозаиков и поэтов, государственному российскому историографу, конечно, приятно услышать, что гость по дороге из Вены в Россию взахлёб читал тома его «Истории Государства Российского», стараясь усвоить основы великого языка великого народа, хотя, понятно, за такой короткий срок он вряд ли мог достаточно успеть в своём старании. Но, по крайней мере, одно открытие, благодаря этому захватывающему чтению, он все же совершил, а именно: покорила его та решительность, с какою автор «Истории» вводит в литературный оборот русскую народную речь. Ему, сербу, такая решительность особенно по душе, потому что подобные же перемены предстоит осуществить и в сербском литературном языке, смело приблизив его к языку, на котором говорит и слагает свои прекрасные песни народ.
Николай Михайлович пожелал послушать из уст гостя звучание сербской речи. И до этой минуты необыкновенно чуткий в разговоре хозяин теперь буквально весь обратился в слух, являя собой как бы статую душевной благорасположенности и впитывающего смыслы внимания. Когда Вук наконец умолк, Карамзин растроганно признался: услышанное им есть свидетельство того, что язык сербов – наиприятнейший на слух изо всех славянских наречий.
После той первой встречи Вук Стефанович ещё дважды навещал историографа.
Встречался и с Петром Ивановичем Кеппеном, тогда ещё молодым, но широко образованным славистом, деятельным собирателем библиографических сведений о русских писателях XVII и XVIII веков, одним из учредителей Вольного общества любителей российской словесности. Кеппен восхищался не только лексикографическими богатствами, заключёнными в «Речнике». Он высоко оценил и обширный этнографический материал, свободно вводимый Караджичем в словарь – описание обычаев, нравов, собрание поверий и преданий соязычного народа.
Лестная оценка! Свободу изложения материала автор мог действительно считать своей заслугой и отличительной особенностью словаря. Взять хотя бы пояснение к слову «вук», то есть волк. Как случилось, что название хищника стало одним из распространённых в Сербии мужских имен? Вот он и пояснил в словаре своём: имя это принято давать в семье, где дети умирают во младенчестве, а значит, есть подозрение, что их изводят колдуньи-вештицы. «Потому и мне такое имя дали». Он ведь в семье был шестым по счёту ребенком, и все, что родились до него, умерли маленькими. Но если кого Вуком назвали, то ведьмы, по народному поверью, боятся его тронуть.
Кеппен поинтересовался, почему Вук вместо фамилии подписывает труды свои отчеством: «Стефанович»? Потому что так принято в Сербии. Но не в остальной Европе! Неужели у Вукова рода не было фамилии? Один из дедов, славный гусляр, носил прозвище Бандула. Иосиф Бандула. А вообще-то их род – «колено Караджича»… Кеппен оживился: вот и нужно Вуку Стефановичу принять это родовое прозвище за фамилию: Караджич!.. На том и порешили, с лёгкой руки «нового кума», как окрестил Кеппена находчивый гость.
А как радушно принял сербского учёного-паломника граф Николай Петрович Румянцев! В прошлом маститый дипломат, государственный канцлер, великодушный меценат, покровитель того же Кеппена и других молодых археографов, здешних и московских, сын знаменитого фельдмаршала, он и сам – стратег незаурядный, но уже на поприще научных разведок и штурмов. Осуществить одну из таких разведок он теперь и предложил Вуку: не возьмется ли тот составить описание древних рукописей и книг, хранящихся в сербских монастырях? Очень непростое поручение – многие обители труднодоступны теперь, да ещё для него, с его постоянным безденежьем, больной ногой и вообще слабым здоровьем. И всё же он возьмётся, если… Румянцев не поскупился, и гостю была выписана денежная награда в счёт будущих трудов – четыреста дукатов.
Ещё один денежный аванс получил от русского Библейского общества – в поощрение многотрудных и ответственнейших забот по переводу на сербский язык Нового Завета. Может быть, возобновление знакомства с секретарем Библейского общества Александром Ивановичем Тургеневым стало для гостя одной из самых приятных неожиданностей за всё время пребывания в России. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как два молоденьких русских студента – ученики геттингенского профессора Шлецера – Александр Тургенев и Андрей Кайсаров путешествовали по чешским, сербским и хорватским землям. Ещё в Геттингене, готовясь к необычной командировке, они приватно учили сербский язык. Кайсаров горел нетерпением создать сравнительный словарь славянских языков. Он вообще горел, когда речь заходила о славянстве. «Напрасно думают,– восклицал он, то ли тормоша друзей, то ли одёргивая врагов,– что кровь славянская всегда будет течь медленно!» И будто в подтверждение его правоты в Сербии прозвучали тогда первые залпы народного восстания против турецкого владычества. «Сербам, под турецким правлением живущим,– воспламенялся Кайсаров,– есть один только способ получить грамматики, словари и все полезное. Этот способ теперь вместе с победоносным мечом словенским в руках Черного Георгия!»
Студенты познакомились тогда в Карловце с архимандритом Лукианом Мушицким, у которого и молоденький Byк в 1805 году обучался премудростям славянской, латинской и немецкой грамматик. Вскоре после отъезда русских студентов в Геттинген Лукиан получил от Кайсарова письмо на сербском языке: «Что се кажа, брате, за наши Сербы у Турску… Верло желим знать судьбу их… И что ради той Черны?»
А сегодня, увы, уже нет в живых ни Чёрного, ни Кайсарова. Приятель Тургенева, поступив в 1812 году в действующую армию, погиб в бою. Россия потеряла не только храброго офицера, но и одарённого учёного-слависта, который так много обещал. Он успел довести до конца и опубликовать лишь одну из задуманных работ – «Славянскую и российскую мифологию». И в Дерптском университете, где был профессором русского языка, и в армии – всюду находил Кайсаров повод укорять молодых людей в незнании даже начатков истории славянства. «Спросите сего невинного несчастливца,– возмущался он,– и сколько прекрасных повествований расскажет он вам о Генрихах и Людовиках, но знает ли он, что некогда существовал Святополк Моравский, Стефан Сербский и даже Олег Русской?»
А Георгий Чёрный, славный вождь-гайдук, так поразивший когда-то воображение двух русских студентов,– он принял смерть не в бою, как Кайсаров; ему было суждено умереть, как и жить, ни на кого не похоже. В России всех, кто следит за сербскими делами, поразила жестокость расправы над народным вождём, вероломство, которое расправе той сопутствовало… Но конечно, Вук Стефанович знает об этих событиях больше, лучше. Из первых, можно сказать, рук… И Караджич рассказывал Александру Тургеневу то, что знал, а знал он тоже, к сожалению, не всё. Потому что у него на родине и по сей день не очень-то любят распространяться о гибели Георгия Петровича…
Когда турки в тринадцатом году накинулись на Сербию, ослабленную девятилетней войной, раздорами среди воевод, корыстолюбием ближайших к Чёрному военачальников, тот, может быть, в первый раз за годы восстания пал духом, кинул на произвол судьбы почти беззащитный Белград, вместе с другими знатнейшими воеводами переправился на австрийский берег Дуная. О жизни Георгия Петровича в Бессарабии русские наверняка знают больше, чем он, Вук, потому что именно Россия вскоре предоставила убежище сербскому вождю и его штабу в крепости Хотин. Говорят, он жил там, как и у себя на родине, очень скромно, в простой крестьянской мазанке, без прислуги, замкнутый, нелюдимый. Таким его запомнили сербы – высоким, хмурым, с иссиня-чёрными усами, в старой ношеной шубе, в старых же синих штанах, в чёрной шапке – «шубаре». Это лишь на портрете русского художника Боровиковского, писанном в час пребывания Георгия в Петербурге, вождь выглядит таким бравым молодцом: в щегольском генеральском мундире, с орденской звездой на груди, с двумя пистолетами в чеканном футляре-ольстре. А поглядеть бы вам на него в родном его селе Тополе, в пору затишья между боями, ни за что не отличили бы от простого крестьянина. И пашет, и копает, и лес корчует, и рыбу ловит вместе с остальными. Только, пожалуй, рост и широченные плечи, да большой вислый нос, да затравленная какая-то тоска во взгляде, которую, кстати, так точно схватил Боровиковский, да ещё старый воинский шрам на щеке выдают в нём неукротимого предводителя восставших…
Что ещё сказать об этом необыкновенном человеке? Был он безграмотен, но не сокрушался из-за того, потому что наградила его природа умом пронзительным, гибким и сильным, как сабельный удар. Но он же был и добродушен, любил песни, мог слушать их, под монотонное жужжание гуслей, ночи напролёт, особенно в кругу соратников, когда щедро лилось вино, и люди соревновались, кто лучшую скажет здравицу-славу.
К несчастью, доверчивость его нередко оборачивалась легковерием, и этим недостатком пользовались разные нашёптыватели, строившие козни против неугодных им воевод или гайдуков. Но если кого прощал, то уж навсегда… В бою был неутомим и бесстрашен, спрыгивал с коня и пешим вламывался в самую гущу схватки. Турки, узнав его в лицо, бежали как от божьей кары. Справедливость считал важнее всех иных достоинств вождя. Когда к нему пришли родители какой-то девушки с жалобой, что его родной брат над ней надругался (для того ли, мол, поднимали мы восстание, чтобы теперь у нас такое творилось?), Георгий Петрович пришёл в ярость страшную. Он и до того слышал о проделках брата, прикрывающегося его именем, но терпел, а теперь уж хватит. И приказал своим воинам-момкам, чтобы повесили негодяя на воротах отцовой усадьбы. Вот что это был за характер! Говорить о нём можно ещё много, но, кажется, одними словами его не объяснишь, не охватишь. Ни жизнь его, ни смерть.
Пока Георгий Петрович томился от бездеятельности в Хотине, Сербия обрела Обреновича, воеводу Милоша Обреновича, который поднял новое восстание и добился успеха. Слава Милоша никогда не равнялась славе Георгия, но Обренович оказался единственным из почитаемых в народе воевод, который не покинул родину в час общей смуты и сумел сплотить вокруг себя новые ряды повстанцев. Воспламенённый надеждами, Георгий решил тайно проникнуть на родину. Благополучно переправившись через Дунай, он вдруг объявился в Смедереве, о чём сообщил Обреновичу тамошний воевода Вуица. Казалось, с его возвращением восстание вмиг распространится повсеместно. Но Обренович не порадовался вестям из Смедерева. Теперь Чёрный был для него не братом по оружию, а лишь опасным соперником, способным навсегда вырвать верховную власть из рук. Милош поспешил донести белградскому паше об угрозе новых волнений, а к Вуице отправил человека с требованием: «Присылай сюда голову Чёрного, не то поплатишься своею…»
Жестокий век! Собственными руками, по приказу заклятых врагов сербы обезглавили славу отечества… Позорная эта исполнительность подивила даже белградского пашу. Он не верил, что мёртвая голова принадлежит Георгию, пока люди, знавшие того в лицо, не подтвердили. Почта с ужасным грузом срочно отбыла в Стамбул. Её с нетерпением ждали в султанском дворце. Позже за эту голову Милош получил от султана саблю, украшенную дорогим каменьем.
Тяжело Вуку вспоминать эти отвратительные подробности, но ещё тяжелее думать о том, что ждёт Сербию завтра. Изнурительному поединку с безжалостным врагом пока не видно исхода. Бессердечие турок развращает и своих. Иногда кажется: Обренович уже запутался и сам не поймёт, кому больше служит – Сербии или её поработителям. Многие не скрывают недовольства его правлением. В сёлах и малых городках не раз вспыхивали бунты, и Милош подавлял их нещадно.
Слушая Караджича, Александр Тургенев, другие петербуржцы могли по достоинству оценить не только переживания смятенного гражданина, не только его искренность и доверительность, но и литературную завершённость этих его устных повестей, задатки в нём будущего историка, исподволь собирающего сведения для хроники сербского страстотерпства.
Круг столичных знакомых Вука будет неполон, если не назвать ещё одно имя. Удивительны коловращения судеб! Вот стоит перед ним молодой, но уже заслуженно отмеченный общим вниманием поэт – Василий Жуковский, темнокудрый, чернобровый, глаза темно-карие, верхняя губа, будто у обиженного ребенка, чуть нависла над нижней… Это он, Жуковский, неутомимо перелагает на русский язык стихи чуть ли не всех знаменитых европейских поэтов, особенно тех, что родственны ему меланхолической и мистической грустью. И это он же в несравненных по энергичности строфах воспел подвиги защитников России, не только Кутузова с Багратионом и Ермоловым, но и отважного серба Милорадовича, который врывается в ряды врагов как сама смерть, и того же Кайсарова, мечтавшего о соединении всех славян. И оказывается, он же, Жуковский, – наполовину турок по крови, сын женщины, вывезенной, сказывают, из гарема какого-то паши!..
Но подобные коловращения судеб, для русского слуха всё же диковинные, в Сербии – едва ли не повседневность, едва ли не привычная принадлежность народного быта. Века зависимости наложили на этот быт прочную печать. Мужчину, по вере православного, чистого славянина по предкам, часто можно увидеть в красной турецкой феске, а иные даже носят на голове пёстрый восточный тюрбан.
А сколько слов турецких приперчили сербскую речь, растворились в ней до такой степени, что не всегда уже и отличимы от своих. А имена, прозвища! Георгия Чёрного, к примеру, не только турки, но и соотечественники часто звали Карагеоргием. Соседствующие с сербами боснийцы, они же босняки, потуречены настолько, что приняли магометанство, постоянно воюют на стороне султанских пашей и визирей. Не странно ли, не замечательно ли при этом, что язык свой славянский они всё же блюдут и песни свои дивные сберегли. Многие их песни Караджич издал, в том числе одну из самых удивительных – «Хасанагиницу» – сказание о боснийской женщине, бессердечно отвергнутой своим мужем, Хасан-Агой. За то лишь отвергнутой, что побоялась, а верней, постеснялась войти к aгe в белую палатку, когда стонал он там, изнемогая от лютых ран. «Хасанагиница» теперь уже и за пределами Сербии распространилась, известна немцам и французам благодаря переводам самого Гёте и мадам де Сталь.
Внимание, проявляемое здесь, в России, да и во всей просвещённой Европе к его соотечественникам, их прекрасным песням, побуждает Вука к новым собирательским трудам. Его русским доброжелателям, кстати, приятно будет узнать, что во времена, когда он лишь замышлял первый свой сборник – «Малую Песнарицу», одной из его настольных книг был большой русский песенник, который ему повезло приобрести в Сербии и который – громадным количеством помещенных в нем песен – развил в начинающем собирателе страсть к соревнованию.
Чей же то был песенник? – заинтересовались слушатели. Может, Кирши Данилова? Но собрание Кирши Данилова в первом издании вышло сильно урезанным. Если же Вук Стефанович говорит о громадном числе песен, значит, попал ему в руки песенник более старый. Не тот ли, что был выпущен поэтом Иваном Дмитриевым ещё в конце прошлого века? Вук запамятовал, какой именно был тогда у него сборник. Он ведь в те поры только начинал. И вообще, тогда у него ещё не было достаточно опыта. Тексты народных песен – не все, но многие – издавал по памяти, даже подправлял в них строки, казавшиеся не вполне удачными. Теперь-то ясно, что так поступать было нельзя. Народная песня драгоценна именно в своём первоначальном виде, какою она вылетает из уст певца.
У него теперь выработалось правило: записывает сразу во время пения. Иногда просит гусляра спеть второй, а то и третий раз. Потом читает гусляру вслух, вносит поправки. Многие из певцов, и зрячие, и слепые, сами после записи просят, чтобы прочитал, как получилось. И испытывают при чтении какую-то особую радость: вот ведь они, оказывается, всё это знают, а грамотный Вук непостижимым образом, ловко и быстро, сумел записать на бумагу.
Они и сами достойны своих песен, сербские певцы и гусляры. Хотя песня принимается почётной гостьей в каждом доме и хотя чуть не в каждом доме на видном месте висят дедовы и отцовы гусли, выдающихся певцов осталось наперечёт. К тому же и не каждый сразу поддаётся на уговоры странного грамотея. Есть различия и в кругу самых знаменитых певцов. У одного – память отличная, поёт, не сбиваясь, не запинаясь, десятки – о Королевиче Марко, о юнаках Косова поля. У другого – отменный вкус, он любит в песне красоту словесного узора, меткость образа. У третьего – с памятью похуже, зато он сам сочиняет, даже про события совсем недавние сказывает так, что они становятся в воображении слушателя деяниями древних богатырей. А вообще, собирательский труд совсем непрост в условиях почти непрекращающихся военных действий. Иногда встречи с нужным тебе сказителем дожидаешься годами. А уж выдалось встретиться, не упусти случая: иной гусляр, из тех, что помоложе, при первой же пальбе, всполошившей планину, мигом забывает про гусли и, глядишь, уже вывел на двор коня, привешивает к поясу ружейный припас. Жужжание пуль над головой будет теперь для него лучшей песней.
Таким был, к примеру, Тешан Подругович, сказитель необыкновенно даровитый, знавший не менее ста юнацких песен, но и гайдук притом отчаянный, непоседа и сорвиголова. Вуку все же удалось однажды зазвать Тешана в монастырь Шишатовац, и участник затеи архимандрит Лукиан Мушицкий всё сделал, чтобы гостям хорошо у него и тихо жилось. Тешан пел, Вук записывал, пряча от гусляра переполнявшую его радость. Уж теперь-то он запишет всё!.. Но не вышло. Вдруг обнаружил он в Подруговиче беспокойство, рассеянность… Оказалось, в монастырь проник слух о начале нового мятежа против турок. Гайдуку будто сто шпилек запустили под кожу, никаких уговоров не хотел слышать… Погиб он, говорят, в Боснии, в какой-то сваре с турками, и, кажется, на тот час не было ему ещё и сорока лет.
Если б не болезнь левой ноги, принудившая тщедушного Вука с молодых лет шкандыбать, опираясь на костыль, если б не эта его деревяшка – «штула», как знать, суждено ли было бы ему дожить до сих пор. А может, и имя грозное, волчье отводило от него напасти, пусть и не все подряд. Вот он и рыскает хромым волком по сербским горным тропам, надеясь дорыскать до самых, говорят, богатых на песни мест – до герцеговинских, до черногорских сёл. Дело просвещения – тоже борьба. Даже от букв, которые он запоминал ребёнком, постигая славянскую азбуку, пахло порохом. Да-да, самым натуральным образом пахло: его первый учитель по имени Савич не мудрствовал лукаво и за неимением чернил разводил в воде щепоть пороху, разглаживал клок патронной бумаги и старательно выводил на ней буквы, заставляя мальчика их затверживать. Так смыслы букв и слов произрастали для юного Вука из пороховых зёрен. Не случайно, должно быть, сербы и хлебные семена, и ружейную пулю называют одним словом – «зрно». Зернами пуль в избытке засеяна его земля, дождаться бы часа, когда грозный свинец пойдёт на другое тесто – для выплавки типографских букв.
Среди личных замыслов Вука не на последнем месте – забота об усовершенствовании сербского алфавита. Хотелось бы привести его в большее соответствие со звуковыми особенностями устной речи. Сравнивая природу Сербии и России, путешественнику нетрудно прийти к выводу: природные несходства отражаются и на характере двух языков. Русской природе с её раздольностью, плавностью и мягкостью линий соответствует обилие гласных звуков, широко и свободно льющихся. А сербская речь, под стать окружающим горам, ущельям, осыпям, грудам утёсов, скал, круч, будто мучима жаждой, нехваткой гласных. Этот язык поистине «чврст», то есть твёрд, жёсток, плотен. И каждое из этих свойств серб будто подразумевает, когда произносит: «срб», «зрно», «дрво», «крв», «смрт»…
Так протекали в Петербурге их беседы – с заботой о том, чтобы больше показать и рассказать гостю и больше от него услышать, узнать. С заботой о том, чтобы лучше уловить подспудные звучания того многошумного, проистекающего из глубин истории потока, имя которому – славянская речь.
Но где же при всех этих заботах Пушкин?
Кажется, зимой и весной 1819 года его занимают совсем иные материи, обуревают другие треволнения.
Начать с того, что за две недели до приезда Караджича в Петербург поэт заболел, и ему был предписан строгий постельный режим. Больного навещают друзья. Похоже, чаще других бывает у него Александр Иванович Тургенев. Именно он в эти недели февраля то и дело шлёт отчёты – своего рода бюллетени о состоянии Пушкина – в Варшаву, князю Петру Вяземскому.
Известно, что двух тёзок, Тургенева и Пушкина, несмотря на пятнадцать лет разницы в возрасте, связывали давние добрые отношения. Это Тургенев, знавший будущего поэта с малолетства, посоветовал и помог определить мальчика в Лицей. Это он не раз навещал своего пестуна в Царском Селе, радуясь резвому взлёту чрезвычайного дарования, мягко укоряя за общие места задиристого отроческого атеизма, за иные издержки пылкой юности. Это он одним из первых слушал теперь строфы поэмы «Руслан и Людмила», за которую опять принялся Пушкин, выбитый болезнью из колеи светской рассеянной жизни.
Приходит Тургеневу ответ от Вяземского. Тот завидует поэту, которого болезнь «пригвоздила к постели и к поэме».
Но вот и перемены. 5 марта Тургенев сообщает в Варшаву новость о Пушкине: «… уже на ногах и идёт в военную службу». А неделей позже отправляет Вяземскому разъяснение: «…не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войною».
В марте же в кругу друзей и знакомых, старых и недавних, Пушкин присутствует на первом заседании «Зелёной лампы». Весной он встречается то с Чаадаевым, то с Жуковским, то навещает Александра Тургенева и его брата Николая в их квартире на Фонтанке, то видят его в театре, то на «чердаке» у Шаховского. Значит, не «бредит» больше войной, и эта болезнь тоже в свой черёд миновала?
Всё-таки выдался ему год испытаний. В середине июня простудился по причине легкомысленного стояния под дождем у двери какой-то столичной ветреницы, опять слёг. Снова зачастили тургеневские «бюллетени» в Варшаву. К переписке подключается не на шутку обеспокоенный дядя поэта, сам поэт, Василий Львович Пушкин, который сообщает Вяземскому: «Пожалейте о нашем поэте Пушкине. Он болен злою горячкою… Тургенев пишет вчера, что ему немного лучше, но что опасность ещё не миновалась».
Она «миновалась» лишь к началу июля. «Пушкин выздоравливает»,– читаем в письме А. И. Тургенева к Вяземскому. 10 июля, получив в Коллегии иностранных дел паспорт на отъезд из Петербурга, поэт отбыл в Михайловское – «приют спокойствия, трудов и вдохновенья».
Мы видим, что вести о его болезнях взволновали многих людей, распространились за пределы столицы, доставив переживания не только родственникам, но и друзьям, литературным покровителям, знакомым. Среди них назовем ещё Карамзина и московского поэта Ивана Ивановича Дмитриева, который, как и Тургенев, знал Пушкина с детских лет и сейчас в одном из писем благодарил А. И. Тургенева за добрую весть о здоровье юноши.
Казалось бы, между этими беспокойствами, письменными обменами новостями, между переменчивым бытом и литературно-общественными делами Пушкина, приходящимися на первую половину 1819 года, с одной стороны, и пребыванием в Петербурге, а затем и в Москве Вука Караджича – с другой, нет совершенно никаких точек соприкосновения. Но они между тем существуют, причём на самых разных уровнях – от бытового до творчески-бытийного.
Начать с наиболее очевидного. В житейских своих перипетиях Пушкин сейчас тесно связан с теми самыми людьми, которые в эти же месяцы завязывают знакомство с просвещённым сербом. Среди них на первом месте, конечно, Александр Тургенев, Жуковский, затем Карамзин. С каждым Караджич встречался, причём не единожды. События эти происходят слишком уж близко от Пушкина, чтобы не оказаться у него на слуху. Условно говоря, выздоравливающий поэт лежит в одной комнате, а интереснейшие разговоры со столь романтическим гостем доносятся из соседней, и Пушкину даже слышно изредка поскрипывание Вукова костыля.
Заметим к тому же, что разговаривают там слегка приглушенно, так что приходится иногда и навострять слух, что делает смысл слышимого вдвойне важным. Могут сказать, что тут уж мы вступаем на шаткую почву предположений. Действительно, о чём таком Караджич и его русские собеседники могли секретничать? Может быть, речь касалась каких-то сокровенных политических вопросов?
Да, она могла их касаться. Точней, трудно даже допустить, чтобы она их не касалась. И, в первую очередь, самого главного из них, пресловутого «восточного вопроса», который был одновременно и «славянским», и «русским», и «сербским» вопросом. Который лихорадил уже не первое десятилетие дипломатические кулуары всех европейских держав. В решении которого в собственную пользу были заинтересованы сразу несколько имперских кабинетов – британский, австрийский, русский, турецкий. Вопрос, который уже давно бросал плотную, нерассеиваемую тень на исторические судьбы славянских народов Балкан и народов соседних с ними Греции и Румынии.
Казалось, победоносные для России войны с Турцией, пришедшиеся на век царствования Екатерины II и на первое десятилетие правления Александра, почти всё расставили по своим местам. Оставалась лишь малость, чтобы навсегда похоронить «восточный вопрос» в подвалах архивов. Однако новый век с его войнами континентального размаха вспучил карту Европы ещё одной империей – детищем Наполеона. Вот её уже нет, этой империи, карта разглажена, границы восстановлены, государи-победители наслаждаются на конгрессах священной тишиной. И только проклятый «восточный вопрос» мешает им насладиться в полную меру.
В России по этому вопросу всё отчетливей проступает чересполосица во мнениях. Двор и общество разделились. Русская дипломатия безвольно увязает в хитроумных сетях, сплетённых Меттернихом. Не поймёшь даже, где больше боятся славянства – в Стамбуле или в Вене. Впрочем, Вена заодно с Берлином, а Александр квартирует у своих союзников куда чаще, чем позволял себе европолюбивый Пётр.
Если полистать петербургские да московские журналы начала XIX века, то о подневольном положении южных славян, в том числе о сербском противоборстве, напечатано в них не так уж и мало. Редко кто обходил, конечно, вниманием личность Карагеоргия, хотя в рассказах о нём нелегко отличить достоверное от расхожих басен. Но журнальная молва тоже не во всём совпадает с мнением общества, наиболее совестливых его представителей. Самое значительное из того, что написано о желаемом для России будущем Сербии, всего южного и западного славянства, лежит под зелёным сукном. Известно, например, что государю подавалось несколько проектов создания федерации свободных славянских народов, государств и княжеств под более или менее выраженным покровительством России. Но он, похоже, робеет даже про себя произносить это беспокойное слово «федерация»,– а вдруг Меттерних прослышит о столь коварном замысле русского двора. Что уж говорить об условии свободы, необходимом для такого федеративного породнения! Ведь тогда пришлось бы начинать с самой России, опозоренной рабским состоянием самого многочисленного своего сословия. Чем отличается рабство внутреннее от неволи внешней, от ярма иноземного? Разве лишь тем, что оно ещё более постыдно…
Не такие ли беседы, не такие ли мнения, впитанные чувствительной душой молодого поэта, претворятся вскоре в страстное вопрошание:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И Рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством Свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная Заря?
Георгий Чёрный
Эти строки Пушкин написал уже в Михайловском, в июле 1819 года. И Вука Караджича на тот час уже не было на берегах Невы, он отбыл в Москву еще 18 июня.
И всё-таки встретились ли они в Петербурге? Если знакомство и не состоялось, Пушкин просто не мог не знать о приезде Караджича в Россию, о круге его интересов, печатных трудах. Пусть знакомство было лишь заочным. Оно было. Красноречивое тому свидетельство – один из тридцати экземпляров «Речника», привезенного Буком из Вены, становится личной собственностью Пушкина. Знаменитый Сербский словарь и сейчас хранится в мемориальной Пушкинской библиотеке, в Институте русской литературы, и о том, что Пушкин словарём пользовался, работал с ним, а не держал в качестве книжного раритета, свидетельствуют закладки между многими страницами.
Может быть, эти закладки появятся не сразу, не в 1819 году, а позже, когда хозяин книги будет искать нужные ему слова, переводя тексты из собрания сербских народных песен Караджича? Или когда станет подбирать лингвистические подтверждения славянской языковой общности, готовясь к труду о «Слове о полку Игореве»? У нас ещё будет повод и необходимость полистать «Речник». Как, впрочем, и другие книги Караджича из библиотеки Пушкина. Сюжет, надо предупредить, не короток.
Вернёмся пока к 1819 году. Прибыв в Москву, сербский гость и здесь продолжает жить как бы в атмосфере знакомства с Пушкиным. Достаточно сказать, что одна из первых его встреч в первопрестольной – с поэтом Дмитриевым, тем самым, который недавно сокрушался по поводу болезни юного поэта. Сановному, жившему анахоретом Дмитриеву Караджича письменно рекомендовали Александр Тургенев и Карамзин.
Приём был самый трогательный: хозяин встретил Вука в первой зале своего особняка, и, пока дошли до третьей залы, в которой и состоялась беседа, бывший министр правосудия несколько раз поклонился гостю, повторяя, что сей день для него достопамятнейший. Чудаковатый Иван Иванович Дмитриев – знаменитость на Москве особого толка. Плодовитый баснописец, признанный мастер изящной, легкой, современной литературной речи. А кстати и речи разговорной. «Кто не слышал Дмитриева, – таково мнение Петра Вяземского, – тот не знает, до какого искусства может быть доведен разговорный русский язык». Это мнение своё Вяземский подкрепил и стихами: «Его живой рассказ ушам был музыка и живопись для глаз»…
Понятно любопытство гостя, желающего услышать такую речь. Но похоже, Вук хотел повидаться ещё и с Дмитриевым – ценителем народной песни, издателем «русского песенника» 1796 года. Потому что, скорее всего, именно этот песенник и мог Караджич иметь в виду, говоря
о первых побуждениях к собственным собирательским трудам.
И ещё несколько московских знакомств. Они завязываются на той же почве – общих интересов к культурам родственных славянских народов. Речь опять пойдёт о людях, с которыми судьба связала или ещё свяжет Пушкина. Свяжет на почве тех же интересов.
Алексей Фёдорович Малиновский. Известный историк и археограф, один из трёх первоиздателей «Слова о полку Игореве». Это он предоставил путешественнику доступ в Архив Коллегии иностранных дел, которым на ту пору сам управлял. В старинном здании Архива, тщательно отремонтированном после пожара 1812 года, гость мог заниматься в той же комнате, в которой многие недели провёл Карамзин, копируя документы для своей «Истории». Побывал Вук и в богатейшей Патриаршей библиотеке в Кремле, листал рукописную книгу XI века. В древлехранилищах старой столицы с понятным волнением держал он в руках сербские рукописи, совершившие странствие в Россию за века до его приезда.
Среди архивистов, сотрудников Малиновского, запомнились ему два молодых человека. Константин Калайдович. Павел Строев. О них он тоже мог слышать ещё в Петербурге, от графа Румянцева, потому что оба археографа входили в румянцевскую учёную «дружину». Калайдович только что выпустил в свет новое издание «Древних российских стихотворений, собранных Киршею Даниловым». Первое появилось в 1804 году, но уже устарело по всем статьям. Калайдович более чем в два раза увеличил число публикуемых песен, познакомил публику со множеством новых, неведомых ей былинных героев. А его предисловие к «Сборнику Кирши Данилова» – первое исследование о древнейшей поэзии русского народа. Открытие эпических сказаний о богатырях Киевской Руси может быть приравнено по значимости лишь к открытию «Песни об Игоревом походе».
Молодые археографы как о личном своем горе говорили о страшном опустошении, которое принёс с собою пожар оставленной Москвы. Помимо прочих исторических ценностей погибло тогда не менее тридцати прекрасных рукописных коллекций. Известно, что лишь в трёх из них насчитывалось более полутысячи древних рукописей. Сколько же всего!?
Вот почему дело собирательства, самого широкого, с привлечением бескорыстных учёных, не терпит промедления. Пётр Строев уже начал обследовать подмосковные монастырские древлехранилища. Вот и первые итоги: найдены и спасены от тлена ценнейшие списки русских летописей. А у него уже вызревает план археографического обследования всей России. И это не только внутрирусское дело. От его успеха выиграет и весь славянский мир, как он уже выиграл от публикации «Слова о полку Игореве» и песенника Кирши Данилова, от появления на книжных прилавках «Малой Песнарницы» и сербского «Речника». Находка ещё одного хотя бы списка «Слова» может развеять мрак, который препятствует лучше понять этот драгоценный памятник…
Больше двух недель прожив среди новых единомышленников, Караджич покидает Москву. По дороге на юг записывает от крестьян песни, а в Киеве посещает Печерскую лавру – в здешней типографии ему показывают станки, на которых печатаются книги по заказам из Сербии.
Дальнейший его путь – в Молдавию. В Кишинёве и в приграничном Хотине, как ему известно, до сих пор живут несколько сербских воевод, участников первого восстания, нашедших здесь когда-то политическое убежище вместе с Георгием Чёрным. В Хотине живет и семья Георгия Петровича – его вдова, две дочери, сын Александр. Понятно стремление Караджича, будущего историка сербских восстаний, возобновить знакомство именно с этими, ближайшими к покойному вождю, людьми. С тем же Яковом Ненадовичем, у которого он, Byк, когда-то, почти ещё мальчишкой, служил писарем. Или со Стефаном Живковичем, о рискованной дипломатической миссии которого в Стамбул он расскажет потом на страницах своих записок о Первом сербском восстании.
Его приняли радушно, как принимали когда-то у себя дома. К тому же он был теперь, по их понятиям, особой знатной. Всякий серб может гордиться знакомством со столь просвещённым соотечественником. Расспрашивали о родственниках своих и приятелях, и нетрудно было понять их волнение, ведь ни о ком они здесь не знали наверное: жив ли, мёртв? Немало было сокрушённых вздохов по поводу того, что не так воевали, как надо бы, и слишком много сил растрачено на честолюбивые распри между своими.
Вук обильно пополнял свои записи. И не только неизвестными ему подробностями о сражениях, в которых сам не участвовал, или о знатных господарях и юнаках, которых в Сербии видел лишь мельком. Ему нужно было послушать и застольные песни этих людей, старые (потому что каждый мог вдруг пропеть иначе, чем он раньше слышал, с другими толкованиями событий и лиц) и новые, сложенные во время восстания, а может, и здесь уже, в эмиграции. Его интересовало, есть ли песни о Георгии Черном. В Сербии, он знал, такие песни уже появились. Записывал он и пословицы, притчи.
Больше месяца провёл здесь и, кажется, мог быть доволен добротностью и количеством собранного. Беспокоило лишь, что так дорого приходится ему платить за тяжёлый багаж – из России он вёз множество книг. По пути домой ему ещё предстояло посетить старые словацкие монастыри и описать содержимое их книгохранилищ. Тем самым он начинал выполнять поручение графа Румянцева.
10 октября Вук вернулся в Вену.
А двенадцать месяцев спустя после пребывания Караджича в Кишинёве, 21 сентября 1820 года, на улицах молдавской столицы появится опальный Александр Пушкин. И через две недели им будет написано стихотворение «Дочери Карагеоргия».
Год тому назад в Петербурге мог ли он предположить, что вдруг так решительно и прихотливо накажет-наградит его правительство этим по-вавилонски стоязыким Кишинеёвом? Но если бы кто-то ему подсказал тогда: «Готовься, так будет!» – уж он-то, кажется, сразу прикинул бы, чем он в Кишинёве перво-наперво займётся, куда кинется. Он, конечно же, кинется по следам Георгия Чёрного. Потому что это именно его герой. Его, Пушкина, а не герой, скажем, Жуковского, или Дельвига, или Вяземского. Это его Герой,
потому что Георгий Чёрный был воин до мозга костей, суровый, мрачный рыцарь свободы, не знавший пощады не только к врагу, но и к самым близким людям, если они переступали дорогу, по которой летит сама свобода.
Этот воин уже рисовался в воображении Пушкина в мощных романтических формах. Ведь Пушкин и сам страстно желал ощущать себя в жизни, в поэзии, во всём именно воином. Потому-то он так и рвался тогда, едва поднявшись с постели, пропахшей лекарствами, в армию, в неведомый Тульчин, на невиданный Кавказ. Потому-то в дни, когда захлёбывался строфами «Руслана и Людмилы», древнекиевский его витязь так дерзко размахивал мечом и потрясал копьём перед бесчисленными врагами: «Знай наших!» Потому-то он принял за правило: никому в жизни не спускать и всякого наглеца, покушающегося на честь его, приглашать к барьеру.
Георгий Чёрный стал его героем, может быть, ещё в ту пору, когда поэт в Лицее учился и когда донеслась до них молва о приезде сербского предводителя в Петербург. Или ещё раньше, когда Александр Тургенев, вернувшийся из Сербии, рассказывал в московских гостиных о грозном предводителе восставших южных славян, а он, совсем ещё мальчик, «от первых лет поклонник бранной славы», впитывал эту речь как страшную, но чарующую сказку.
Или когда читал в журнале «Отечественные записки» за 1818 год рассказ литератора Свиньина, посетившего Карагеоргия в Хотине: «Хочу познакомить тебя с необыкновенным человеком наших времен, коего я здесь нашел!.. Жизнь его принадлежит к числу тех редких феноменов, которыми ознаменован конец 18-го и начало 19-го столетия; он может уподобиться тем редким метеорам… которые, родясь из праха, составляют чреватые бурями тучи, причиняют ужасные ураганы, приводящие в трепет вселенную, и погасают в воздухе… Он кажется спокойным и довольным своею тихою жизнью, но может ли обмануться сей наружностью тот, кто хотя сколько-нибудь знает сердце человеческое? – Это погасший вулкан, готовый ежеминутно вспыхнуть».
Но понятно, Пушкина к личности сербского героя притягивали не столько эти общие, хотя и интригующие, сравнения с потухшим вулканом или метеором, которого трепещет вселенная. Его слух навострялся на другие, более земные и своими подробностями более ужасные рассказы. Воин, приказывающий умертвить родного брата. И убивающий своего родного отца. И совершающий все это во имя чести родины.
Вот что терзало воображение, а не вулканы с метеорами.
Ещё в 1810 году в Москве появилась книжка «Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию Д. Б. К.». Её автором был сын одного из первоиздателей «Слова о полку Игореве» – Николая Николаевича Бантыша-Каменского Дмитрий. Он-то и привёл в «Путешествии…» подробный рассказ о том, при каких обстоятельствах гайдук из села Топола смертельно ранил своего родителя. Отец Георгия якобы страшно разгневался, когда узнал, что сын затеял бунт против турок, грозящий гибелью всей Сербии. Старик вознамерился идти в Белград к паше и выдать замысел неразумного смутьяна. «Тщетно Черный Георг умоляет его; он не внемлет его представлениям – отправляется в Белград. Черный Георг следует за ним – в последний раз просит его воротиться; старик упорствует в отказе – и наконец сын находит себя принужденным застрелить отца своего!»
Эту или близкую к ней историю Бантыш-Каменский, вероятно, слышал в Сербии ещё во времена правления Георгия Петровича. Но с тех пор слишком много воды утекло. В 1819 году Вук Караджич, удовлетворяя законному любопытству своих петербургских и московских знакомых, мог привести несколько иную версию событий, которую, не имея возможности опубликовать её под своим именем, представил позже, в 1828 году, в Вене немецкому историку Леопольду Ранке для его книги «Сербская революция». Вот этот рассказ:
«Георгий Петрович, по прозвищу Кара или Чёрный, родился между 1760 и 1766 годами в селе Вышевцы Крагуевского округа от одного поселянина по имени Петрония и ещё в ранней молодости перебрался с родителями выше в горы, в Тополу. Карагеоргий участвовал уже в первом восстании сербов в 1787 году, когда они, не дождавшись прихода австрийцев, поднялись против турок, и это ставилось ему в вину в течение всей жизни. Принуждённый бежать, он не пожелал оставить отца, взял его с собой и со всем движимым имуществом и скотом отправился к реке Саве. Но чем ближе подходили к реке, тем отец чаще беспокоился и уговаривал сына вернуться. А когда увидел Саву перед собой, прямо в раж вошёл: «Покоримся,– говорит,– и они простят нас. Не ходи в Австрию, хватит нам и тут хлеба, не ходи!» Георгий оставался неумолим, но и отец ожесточился до предела. «Раз так, отправляйся сам за Саву, я остаюсь в Сербии»,– «Что?– возмутился Карагеоргий.– Чтоб я дожил, когда тебя каты медленными муками замучат? Так лучше я тебя сразу убью, сам!» Схватил пистолет, выстрелил и, когда старик, корчась от боли, повалился, приказал слуге, чтоб добили его. А в ближайшем селе сказал людям: «Схороните моего старика у себя да выпейте за помин его души». Оставил им всё, что привёз с собою, оставил весь скот и ушёл за Саву».
Оба рассказа сходятся в хронологической привязке события: оно произошло во времена, когда гайдук Георгий ещё сравнительно мало кому был известен в Сербии и ещё не носил прозвище Чёрный, по поводу которого Д. Бантыш-Каменский даёт следующее пояснение: «…зовут же его Черным, не по смугловатому лицу его, а потому что в то время, как он убил отца своего, мать дала ему сие прозвание».
В остальных подробностях версии трагического происшествия не совпадают. В изложении Бантыша-Каменского событие носит окраску более героическую, характеры очерчены резче, контрастнее. И отец и сын, оба, до самозабвения любят родную Сербию, желают ей блага, но каждый понимает это благо по-своему, и в этом – причина погибельной ссоры. Георгий видит в поступке отца, бегущего доносить на повстанцев, прямую измену всему сербскому делу. Но и отец считает замыслы сына губительными для той же Сербии. По-разному понимаемая любовь к родине, сталкиваясь, высекает искру взаимной ненависти.
И всё-таки кто более не прав? Не пощадить отца во имя любви к отечеству – не значит ли это нарушить какую-то запретную и священную грань? Из чего же тогда и созидается в человеке любовь к отечеству, как не из любви к человеку, давшему тебе жизнь, имя, отвагу, разум? Георгий в ярости переступает страшную черту. Отныне от будет носить на себе проклятие матери – как бы проклятие всей старой Сербии. Трагический герой-отцеубийца становится существом отверженным, даже в кругу верных ему воинов-момков. Но любовь к родине доказана им такой небывалой ценой, что уже это ставит его не просто вне всех, но и над всеми в качестве страшного, но притягательного образца священной и необходимой жестокости.
Вот вывод, что напрашивается из рассказа Бантыша-Каменского. В записках Караджича о Первом сербском восстании есть знаменательное подтверждение того, что именно так осмысляли современники поступок Георгия Петровича. Когда на воинской скупщине ему предложили быть старейшиной восставших, «он стал отговариваться тем, что не умеет управлять народом, да и своим крутым нравом тоже: если на кого ожесточится, на месте убьёт. Тогда кнез Феодосии сказал ему: «Если ты чего не сумеешь, мы тебе подскажем, а то, что у тебя, говоришь, такой нрав,– так нам теперь как раз такой и нужен».
После рассказа об отцеубийстве, каким его записал Бантыш-Каменский, тот же сюжет в изложении Караджича представляется более, что ли, заземлённым, обытовлённым. В нём отсчётом событий служит не канун вызревшего мятежа, а необходимость спастись после разгрома. В том числе спасти имущество, видимо немалое, и скот (известно, что Георгий Петрович принадлежал к слою богатых сербских землевладельцев и торговцев скотом). Отец Георгия в этом рассказе вовсе не собирается доносить на сына туркам. Он лишь не хочет покидать своё село, надеясь, что искренним выражением покорности властям можно спасти и собственную жизнь, и хотя бы часть нажитого. По крайне мере, «хлеба хватит». Любовь здесь тоже сталкивается с любовью, но уже в двух измерениях – бытовом и бытийном. Выстрел сына – следствие чудовищной вспышки гнева. Но это и акт неумещаемого в привычные житейские рамки сострадания: сын слишком любит отца и слишком знает нравы врагов, чтобы его им оставить на медленное умучение. За обоими участниками ссоры тоже встает судьба их родины. Это и ей ведь грозит медленное умучение, если не бросить вызов врагу, если не переступить черту.
И Георгий эту черту, как и в первом рассказе, переступает. И это переступание черты, отказ от всего, что было в прошлом его семьи и родины, здесь ещё более выразительны. Георгий уходит за Саву и тем объявляет туркам свое открытое непокорство. Вместе с телом отца он оставляет на другом берегу всё домашнее, всё, что связывало его со старой, подневольной Сербией.
Наверное, среди тех, кто слушал этот рассказ Караджича и в Сербии, и в Австрии, и в России, слишком многие всё же поражались неоправданной жестокости содеянного. Но для самого рассказчика происшествие на берегу Саввы было пусть ужасной, но и величавой одновременно притчей о любви. И когда кто-то из слушателей, желая несколько оправдать поступок гайдука из Тополы, вставлял, что, по слухам, это был все же не родной отец Георгия Петровича, а лишь отчим, то Вук Стефанович, уже привычно ждавший и такой подправки, отвечал твёрдо и жёстко: нет, это был именно отец, а не отчим. «Меньшая любовь делала бы это дело ещё более страшным».
И вот за таким смерчем человеческих страстей погнался теперь Пушкин, едва очутившись в Кишиневе. Трудно сказать, насколько бы он преуспел в этой дерзкой гоньбе, не окажись сразу же на его пути Липранди. Наставник и поводырь. Знающий о сербских делах столько, что можно было лишь восхититься.
Их знакомство состоялось на следующий день после прибытия поэта, 22 сентября, когда офицер штаба 2-й армии подполковник Иван Петрович Липранди, участник Отечественной войны, а ныне военный разведчик, вернулся в Кишинев из Бендер, где находился по делам службы.
Липранди сразу восхитил Пушкина не только учёностью обширной, но и «отличным достоинством человека». «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и сам не любит его». Главным предметом занятий Липранди были Турецкая империя и Балканы, то есть «восточный вопрос». Он вопросом этим профессионально занимается уже пятнадцать лет. У него на квартире прекрасная библиотека, свой многолетний архив, в том числе по славянским делам, в том числе по Сербии. Он знал Георгия Чёрного. Знал о пребывании здесь в прошлом году Вука Караджича. Он состоит в добрых отношениях со всеми здешними воеводами-эмигрантами из штаба Карагеоргия, и ему ничего не стоит свести с ними Пушкина.
«Пушкин очень часто встречался у меня с сербскими воеводами, поселившимися в Кишинёве, Вучичем, Ненадовичем, Живковичем, двумя братьями Македонскими и пр., доставлявшими мне материалы. Чуть ли некоторые записки Александр Сергеевич не брал от меня, положительно не помню…» Эти строки Липранди писал через сорок шесть лет после той кишинёвской осени. И хотя сверял памятное со своим давнишним дневником, но теперь показания подробнейшего, казалось бы, дневника (даже с многочисленными пометами, что и где с Пушкиным ели и чем запивали),– теперь всё это представлялось неполным, обидно обрывочным, что понуждало употреблять естественную в таких случаях оговорку: «положительно не помню».
Действительно, кое-что он за давностью лет запамятовал, кое-где высказался чересчур категорично. Например, по поводу обстоятельств написания Пушкиным стихотворения «Дочери Карагеоргия».
Поэт, утверждает Липранди, «никогда не видел дочери Карагеоргия», которой в это время к тому же было, по его подсчётам, «не более 6 – 7 лет». Не видел же её потому, что хотя «мать её, в начале 1820 года, приезжала на некоторое время в Кишинёв», но постоянно здесь с дочерью не жила и «месяца за три до приезда Пушкина, возвратилась в Хотин; Пушкин же, что я знаю положительно, никогда в Хотине не был…». Здесь мемуарист ошибся: во-первых, в Бессарабии после смерти Георгия Чёрного оставались две из четырёх его дочерей, старшая из которых была уже сама вдовою. Сербский биограф Карагеоргия, сообщающий эти сведения, добавляет, что муж Сары – так звали старшую дочь – умер в Хотине в 1816 году. Из другого источника известно, что обе вдовы, мать со старшей дочерью, неоднократно приезжали в 1820 году в Кишинёв по личным своим делам к наместнику Бессарабии, генерал-лейтенанту Инзову, в особняке которого обосновался опальный поэт вскоре по прибытии в город. Словом, Пушкин мог видеть молодую вдову в промежутке между 21 сентября и 5 октября – датой написания «Дочери Карагеоргия». О том же, что стихотворение обращено к старшей дочери, а не к ребёнку, свидетельствует сам его текст:
Гроза луны, свободы воин,
Покрытый кровию святой,
Чудесный твой отец, преступник и герой,
И ужаса людей, и славы был достоин.
Тебя, младенца, он ласкал
На пламенной груди рукой окровавленной;
Твоей игрушкой был кинжал.
Братоубийством изощренный…
Как часто, возбудив свирепой мести жар,
Он, молча, над твоей невинной колыбелью
Убийства нового обдумывал удар
И лепет твой внимал, и не был чужд веселью!
Таков был: сумрачный, ужасный до конца.
Но ты, прекрасная, ты бурный век отца
Смиренной жизнию пред небом искупила:
С могилы грозной к небесам
Она, как сладкий фимиам,
Как чистая любви молитва, восходила.
Конечно, эти строки, сразу видно (сразу бы увидел и Липранди, перечитай он стихотворение), обращены не к ребенку «6–7 лет». Возраст слишком малый, недостаточный, чтобы «смиренной жизнью» искупить «бурный век отца». Для такого искупления понадобилась жизнь сознательная, духовно-деятельная. Понадобилась осмысленная «чистая любви молитва». Дочь, во мнении поэта, встаёт вровень с великим своим отцом и в чём-то существенном как личность даже превосходит его, потому что осознанным подвигом смирения и любви ходатайствует за отца, искупает его страшные деяния…
Какой необычный для молодого Пушкина женский образ, удивимся мы. Какой решительный порыв к новому пониманию женской красоты – не внешней «прелести», но красоты сокровенной, целомудренно-чистой; порыв к тому идеалу женского естества, который будет отныне реять перед Пушкиным до конца его дней – то в облике «гения чистой красоты», то в образе Татьяны, то в лике мадонны.
Да и всё это стихотворение в целом – порыв в совершенно новую для поэта реальность, настолько ещё странную, неосвоенную, что он будто замирает на полпути. Какие загадочно-величественные – хочется добавить: преувеличенные – образы, какая вдруг малопривычная для Пушкина сумрачная и вместе с тем торжественная живопись!
Карагеоргий для него одновременно «преступник и герой», достойный ужаса и восхищения. Не этот ли самый принцип изображения разовьется затем в характеристике Петра из «Полтавы»: «Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь, как божия гроза…»
Ощущается громадность впечатления, произведенного личностью Георгия Чёрного на поэта. И может быть, некоторая растерянность руки, неспособность пока что передать эти впечатления без помощи чрезмерных образов, расплывающихся в своих мрачных очертаниях. Поэт как бы зачарован этим безгласным пока видением. Пушкину понадобятся годы, чтобы это самому себе внушённое наваждение рассеялось, и он узрел иного Георгия Чёрного – в человеческой плоти, твёрдо стоящего на земле.
Итак, «Дочери Карагеоргия» – если не самое первое, то одно из первых стихотворений, написанных им в Кишинёве. Похоже, Пушкин тем самым исполнял давно созревшее намерение, нужен был лишь повод, толчок. Похоже, он заранее рассчитывал на эту встречу с семейством сербского вождя и его воеводами, жившими в Бессарабии. Крошечную горстку являли они собой в стоязыком Кишинёве. Иголку в стоге сена, но эту иголку он обнаружил мгновенно.
Собеседуя на квартире Липранди со знаменитыми воинами, господарями и кнезами, мог он быть счастлив: наконец-то видит настоящих рыцарей Сербии, в том числе и настоящих гайдуков, а не тех ряженых гайдуков и гайдучат, что во времена его детства мелькали на московских улицах. Примостившиеся на запятках парадных карет, они проворно соскакивали, когда карета остановится, чтобы открыть дверцу и опустить бархатную ступеньку, на которую капризно опустится туфелька какой-нибудь юной павы.
Среди воевод в первую очередь достоин был внимания Яков Ненадович. Благородная отрасль знаменитого старосербского рода Ненадовичей, он в самом начале Первого восстания возмутил Валекский округ и покорил город Шабац. Успехи восстания поначалу и состояли в захвате городов, потому что турки жили исключительно в городах, в сельскую местность редко высовывались – лишь по случаю сбора ежегодных даней или для облав на разбойных гайдуков. Ненадович часто действовал самостоятельно от Чёрного. Их отношения даже смахивали временами на соперничество. Но когда господари всё же предложили в старейшины восставших безродного, хотя и бесстрашного гайдука, а не его, Ненадовича, чьи предки воспеты ещё древними гуслярами, Яков смирился. Зато в Правительствующем сербском Совете его ублажили высокой должностью «попечителя», и он ведал внутренними делами всей страны. Что греха таить, и в Совете он не раз ссорился с Чёрным, опасаясь, как и другие господари, усиления единоличной власти вождя. Чёрный в свой черёд опасался, как бы его приближенные не разодрали эту власть, а с нею и все земли Сербии, на клочки.
Не зря говорят: власть держать – не котенка гладить. Жёсткая была у Георгия рука, нравом вышел в отца своего. Не напрасно у сербов считается: «какав отац, такав син». Но когда идёт война, да ещё с таким безжалостным врагом, тут уж нe до нежностей… Однажды Георгий Петрович в упор застрелил провинившегося воеводу недавно отстроенной крепости. Тот, заслышав о приближении большого войска турок, в панику впал, велел срыть укрепления, а пушки утопить в Мораве. Когда Чёрный прискакал со своими момками и увидел, что творится, в ярости выхватил пистолет и разрядил в подлого труса… Или надо было его пожалеть, а? Нет, лучше мы пожалеем наших младенцев, которых турки, издеваясь над таинством крещения, окунали в кипяток. Пожалеем тех несчастных, из чьих черепов враги выкладывали, вперемешку с камнями, башни при дорогах. Сербию пожалеем, а не тех, кто, увидев за полверсты всадника в тюрбане, выдергивает пистолет из-за пояса и… отшвыривает подальше в кусты.
Можно догадываться, Пушкин желал побольше узнать от дарованных судьбой собеседников и о гайдуках.
Что ж, давно они в Сербии завелись, гайдуки, почитай, с тех пор, как заявились в её пределы турки. Много было лесных храбрецов, так много, что на всех и песен не хватило. Но если о последних по времени говорить, над всеми гайдуками высился гайдук Велько. Сербы его чтят ничуть не меньше, чем Георгия Петровича. Этот Велько был любимцем всех восставших, он словно народился с пистолетом за пазухой и воевать любил больше всего на свете. «Дай Бог,– говаривал,– чтобы сербы не мирились с турками, покуда я жив, а как умру, пусть себе живут спокойно». Много денег, с бою добытых, прошло через его руки, но он любил их добывать, потому что ещё больше любил раздавать. Славно пожил Велько Петрович и погиб, как подобает юнаку. Турки принудили его отряд запереться в крепости Неготин. Когда кончились у осаждённых боевые заряды, он велел лить пули из ложек, из подсвечников, а пушки заряжать вместо картечи монетами. То-то звонкая выходила пальба… Его и самого убили из пушки, не пожалели целого заряда на одного человека. Не зря про Велько, когда ещё жив был, пели песни… Очень любил он русских, ни за что не хотел верить, когда говорили ему, что Наполеон взял Москву…
На квартире Липранди Пушкин слышал, как звучат знаменитые сербские песни, сопровождаемые однообразным гудением гуслей. При этих звуках на лицах старых воинов будто разглаживались морщины. «Ко пева, зла не има». Тут были и сказания про древних князей и юнаков времён Косовской битвы, и песни о событиях дня вчерашнего. Но Пушкин не только слушал. «От помянутых же воевод,– пишет Липранди,– он собирал песни и часто при мне спрашивал о значении тех или других слов для перевода».
Перед нами – первое в жизни Пушкина свидетельство о нём как собирателе народного творчества. Сохранились тексты русских народных песен, которые в разных губерниях России он запишет позже и в 1833 году передаст их для издания своему московскому знакомому Петру Васильевичу Киреевскому. Но его записи времён кишинёвской ссылки, где они? Знакомство с ними помогло бы осветить до сих пор во многом неясные очертания его долгого пути к «Песням западных славян». Более того, эти записи, эти дерзкие и, может быть, отчасти неловкие заплывы в стихию родственного славянского языка явили бы нам один из ранних примеров «всемирной отзывчивости» Пушкина. Находись сейчас рядом с ним в этой комнате Вук Караджич, собиратель куда более опытный, конечно, и у Пушкина дело спорилось бы иначе. Но, свидетельствует Липранди, поэт и так старался: не стесняясь, расспрашивал о смысле непонятных ему слов и выражений.
Так же он вёл себя и в Измаиле, куда ездил вместе с подполковником и где их «приняли со славянским радушием» в семье местного торговца Славича. На другой день Пушкин сообщил приятелю, что родственница хозяина «продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют». В этих упражнениях начинающего собирателя, не правда ли, обращает на себя внимание твёрдая хватка, напор и цепкость. Он ищет по-настоящему и там, где натыкается на стену, привлекает на помощь кого лишь можно. Как ни трудны эти первые шаги, но заготовка впрок начата…
«Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно ещё не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся уже, он собрал свои лоскутки, стал одеваться…»
Простим военному разведчику это нечаянное или профессиональное подглядывание. Мы должны быть благодарны ему за такого Пушкина, подсмотренного в час сокровенного труда. Жаль только, что никто никогда уже не узнает, что же там было, на этих лоскутках – строки «Цыган», «Чёрной шали» или записанная позавчера песня со словами «иллирийского наречия»…
«Шедевр из шедевров»
1835-й год. Журнал «Библиотека для чтения» начинает печатать пушкинские «Песни западных славян». В том же году они полностью, с авторскими предисловием и примечаниями, переиздаются в составе четвёртой части «Стихотворений» Александра Пушкина. В цикл включены две песни, переведенные из сборника народных песен Вука Караджича, и три, сочиненные самим Пушкиным, в том числе две – на сюжеты из современной сербской жизни: «Песня о Георгии Чёрном» и «Воевода Милош». Остаётся неясным, почему он прервал работу над переводом знаменитой «Хасанагиницы» («Что белеется на горе зеленой?»), также взятой из собрания песен Караджича. Остаётся также непонятным, почему поэт не завершил начатое им третье самостоятельное стихотворение о недавних кровавых событиях в Сербии, стихотворение, в котором, судя по сохранившимся отрывкам, изображается столкновение двух народных вождей – Георгия Черного и воеводы Милоша Обреновича. Вот эти отрывки:
Менко Вуич грамоту пишет
Георгию, своему побратиму:
«Берегися, Черный Георгий,
Над тобой подымается туча,
Ярый враг извести тебя хочет,
Недруг хитрый, Милош Обренович.
Он в Хотин подослал потаенно
Янка младшего с Павлом…
———-
Осердился Георгий Петрович,
Засверкали черные очи,
Нахмурились черные брови.
Судя по энергичной завязке, сюжет о столкновении двух вождей был нужен автору «Песен западных славян» для того, чтобы соседство в цикле «Песни о Георгии Чёрном» и «Воеводы Милоша» не создало у читателя иллюзию почти идиллической преемственности между первым и вторым, которой на самом деле не было. (Существует мнение, что сюжет о распре вождей Пушкин намеренно оборвал на завязке, понимая, что все равно не сможет опубликовать стихотворение по соображениям чисто политическим: Милош Обренович в 1835 году, несмотря на новые вспышки недовольства в народе, продолжал править Сербией, и русский двор оказывал ему покровительство).
Как почти всякий пушкинский отрывок, как и всякая его незавершённая вещь, это стихотворение интригует необыкновенно, вызывая почти болезненную в своей неудовлетворенности жажду: но что же, что именно предполагал дальше сказать Пушкин?.. Ведь, как мы помним, в «Сербской революции» Леопольда Ранке, написанной по материалам Караджича, нет и намёка на то, что Георгий Петрович, ещё в Хотине живя, до своего рокового путешествия в Сербию, знал о коварном замысле бывшего соратника, кнеза Милоша. Сам ли Пушкин придумал этих «Янка младшего с Павлом», тайно подосланных Обреновичем в Хотин, или воспользовался свидетельствами своих кишинёвских собеседников – сербских воевод? Вряд ли на эти вопросы можно будет когда-нибудь ответить. «Песни западных славян» всегда будут томить новых своих читателей, беспокоить недопетостью, тайной недовоплощённости. Только ли из этих шестнадцати стихотворений, образующих окончательный состав цикла, замышлял Пушкин собрать «Песни…»? Не было ли у него замысла, помимо «Хасанагиницы» и «Менко Вуич грамоту пишет…», добавить сюда ещё и два недавно сделанных перевода из Мицкевича («Будрыс и его сыновья» и «Воевода»)? Да и само стихотворение о Мицкевиче («Он между нами жил…»), написанное в пору работы над циклом «Песен…», разве не относится к их тематике непосредственнейшим образом? Кажется, в воображении поэта уже грезился гораздо более обширный свод «Песен западных славян», куда вошли бы и переводы с польского, и написанный на украинском материале «Гусар», и стихотворный укор Мицкевичу, и конечно же пламенная политическая публицистика 1831 года, скреплённая думой о славянской семье и о старом домашнем споре «славян между собою», который никому постороннему разрешить не дано. По крайней мере, такой обширный свод «славянской» лирики зрелого Пушкина, какое бы условное имя мы ему ни дали, существует объективно. Его тематика ясна, его хронологические границы отчётливы: самый конец 20-х – первая половина 30-х годов. Но это поистине недопетые песни – как недопето сказание о вражде двух сербских вождей, как недопета пушкинская «Хасанагиница», как недосказанным осталось моление Пушкина за Мицкевича:
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром,
И возврати ему
Смиримся! Наша жажда ненасытима. Пушкин тут ещё раз умолк на полуслове, хотя, если прислушаться, то и молчание его говорит не меньше, чем прозвучавшие слова. Потому что этим молчанием он приглашает нас додумать то, на что и слов-то тратить ему уже нет нужды.
Но вернемся всё-таки к шестнадцати каноническим стихотворениям цикла, обратимся к самому выдающемуся из них.
Не два волка в овраге грызутся,
Отец с сыном в пещере бранятся,–
таков зачин этого короткого, всего в пятьдесят строк, эпического повествования о домашнем споре «славян между собою» и о том, почему Георгия Петровича прозвали Чёрным. В «Песнях западных славян» это, пожалуй, самое «сербское» стихотворение. Но одновременно и самое русское среди других, если иметь в виду его образный строй, выдержанный в духе народнопоэтической культуры. Пушкин тут совершенно свободно говорит на языке сразу двух народных культур – русской и сербской:
Старый Петро сына укоряет:
«Бунтовщик ты, злодей проклятый!
Не боишься ты Господа Бога,
Где тебе с султаном тягаться,
Воевать с белградским пашою!
Аль о двух головах ты родился?
Пропадай ты себе, окаянный,
Да зачем ты всю Сербию губишь?»
Отвечает Георгий угрюмо:
«Из ума, старик, видно, выжил,
Коли лаешь безумные речи».
Потрясает здесь обнаженность человеческих чувств, неколебимая, какая-то исступлённая и яростная уверенность каждого в своей
правоте.
Старый Петро пуще осердился,
Пуще он бранится, бушует.
Хочет он отправиться в Белград,
Туркам выдать ослушного сына,
Объявить убежище сербов.
Он из темной пещеры выходит…
И тут следует такой неожиданный, но совершенно оправданный психологический перелом в поведении сына:
Георгий старика догоняет:
«Воротися, отец, воротися!
Отпусти мне невольное слово».
Старый Петро не слушает, грозится:
«Вот ужо, разбойник, тебе будет!»
Сын ему вперед забегает,
Старику кланяется в ноги.
Не взглянул на него старый Петро.
Какое погибельное горение страстей! Нельзя не восхититься и отцом, и сыном, прямолинейной неумолимостью одного, податливой сокрушенностью другого. И всё-таки родное стремительно спешит на разрыв: как бы ни винился сын, он не обещает отцу отказаться от задуманного, он тоже до конца неумолим.
Догоняет вновь его Георгий
И хватает за сивую косу,
«Воротись ради Господа Бога,
Не введи ты меня в искушенье!»
Отпихнул старик его сердито
И пошел по белградской дороге.
Горько, горько Георгий заплакал,
Пистолет из-за пояса вынул,
Взвел курок да и выстрелил тут же.
И вот – место, одно их самых поразительных, да и самых загадочных, может быть, во всей русской поэзии:
Закричал Петро, зашатавшись:
«Помоги мне, Георгий, я ранен!»
И упал на дорогу бездыханен.
Право же, разве об этом кто-нибудь когда-нибудь писал до Пушкина: смертельно раненный отец призывает на помощь сына, только что в него стрелявшего. Тут что-то одно: или старый Петро тем самым показывает, что простил убийцу? Или же для него чудовищна сама возможность заподозрить Георгия в святотатстве, и он думает, что стрелял кто-то другой? Или ещё: знает, кто стрелял, и простить не может, но так могуществен и не подвластен уму инстинкт отцовской любви, что не может он теперь не подозвать сына. Поистине бездну человеческого содержания разверзает Пушкин на пространстве нескольких стихотворных строк.
Весь ужас от содеянного и услышанного, пережитый в эти секунды Георгием, умещён в одну лишь строку:
Сын бегом в пещеру воротился.
Или, может, в одно только слово – «бегом».
Его мать вышла ему навстречу.
«Что, Георгий, куда делся Петро?»
Отвечает Георгий сурово:
«За обедом старик пьян напился
И заснул на белградской дороге».
Какой жестокий, даже циничный, скажем мы, ответ. Но иносказание, вложенное в уста отцеубийцы, для Пушкина – самый короткий способ передать, как смятенно противоборствуют в душе Георгия угрызения совести, желание отшутиться от содеянного и вызревающая уверенность в том, что поступить можно было только так. Поэт намеренно использует здесь обычную эпическую формулу народного отношения к смерти: погибнуть – напиться допьяна. Можно вспомнить хотя бы знаменитое место из «Слова о полку Игореве»: «Ту кроваваго вина не доста; ту пир докончаша храбрии русичи; сваты попоиша, а сами полегоша…» Георгий говорит иносказательно не для того, чтобы прикрыться своим ответом, а потому что никаким прямым объяснением не может оправдаться перед матерью, перед другими людьми.
Догадалась она, завопила:
«Будь же Богом проклят ты, чёрный,
Коль убил ты отца родного!»
С той поры Георгий Петрович
У людей прозывается Чёрный.
«Читая эти стихи, невольно подумаешь, что они переведены с сербского»,– заметил современник Пушкина, русский учёный-славист Измаил Иванович Срезневский, прочитав «Песню о Георгии Чёрном». Впечатление тем более ценное, что принадлежало знатоку сербской эпической поэзии, который сам же и попытался первым перевести «Песню о Георгии Чёрном» на сербский язык. В 1841 году, находясь в заграничной поездке по славянским странам, Срезневский решил показать свой перевод человеку, который на ту пору, по его мнению, мог быть самым сведущим в мире ценителем и судьей этого пушкинского стихотворения. Они сидели в крошечном кабинетике. Хозяин попросил у гостя позволения не снимать с головы красную сербскую феску, очень уж он привык носить постоянно эту свою «капу». Срезневский заметил про себя, что кустистые полуседые брови и усы придают лицу его собеседника какое-то суровое выражение. Но, конечно, и содержание читаемых строк, и разворошенные стихами воспоминания о пережитом его народом и им самим могли прибавить теперь суровости лицу пятидесятичетырёхлетнего Вука Стефановича.
Перевод, внимательно прочитанный и одобренный Караджичем, дал им повод говорить о Пушкине и Георгии Чёрном, о Сербии и России, об общем движении русского и сербского литературных языков к языку народному. Караджич сказал тогда, что до сих пор трудится не покладая рук для того, чтобы сербская литературная речь вобрала в себя как можно больше богатств устной народной речи. В России, по его наблюдениям, такое сближение проходит быстрее. Это заметно хотя бы по тому, что сербский читатель, привыкший к книжному «славянскому» языку, легче воспринимает, к примеру, стихи Ломоносова и Державина, чем Крылова и Пушкина, которые сделали решительный шаг в сторону народного языка…
Но не вытекала ли из такого рода признаний неутешительная и для русского, и для сербского слуха мысль, что литературные языки родственных народов, да и сами их литературы всё более расходятся? Да нет же, не расходятся, а, наоборот, всё более испытывают нужду друг в друге. О том ведь как раз и свидетельствует пушкинский порыв к славянству, его «Песни западных славян», его раздумья об общем славянском языковом источнике «Слова о полку Игореве».
Пушкинский порыв назовёт позднее пророческим Ф. М. Достоевский в своём «Дневнике писателя» за 1877 год: «Песни западных славян» это – шедевр из шедевров Пушкина, между шедеврами его шедевр, не говоря уже о пророческом и политическом значении этих стихов, ещё пятьдесят лет тому назад появившихся. Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении».
1986-1987