Беседа с Анастасией Ермаковой, сотрудницей Литературной газеты
21.09.2016
– Юрий Михайлович, вы, – как представляет вас хотя бы «Википедия», – и поэт, и прозаик, и выступали как публицист, критик, переводчик, сценарист, словом, пробовали себя в разных литературных родах и жанрах. Но, похоже, более вы известны как автор книг из серии «ЖЗЛ» – «Сковорода», «Гончаров», «Дмитрий Донской», наконец, «Кирилл и Мефодий». Что подвигло вас к написанию биографий людей, столь разных по роду деятельности и живших столь далеко друг от друга – во времени да, отчасти, и в пространстве? Не слишком ли широко закинут невод, не чересчур ли неохватен получился «рассып»?
– Вопрос такой объемный, что, опасаюсь, в рамках газетной беседы ответ неминуемо скомкается. Но всё же постараюсь обозначить хоть какие-то смысловые побуждения для своих биографических книг. Во-первых, будь время и хвати сил, я бы ещё о нескольких чрезвычайно волнующих меня людских судьбах и больших узлах русского или, шире, славянского мира хотел бы написать. Да и предпринимал попытки. Тот же величайший наш исторический живописец Василий Суриков. Какие сущностные грани русского исторического бытия сумел он охватить и с такой мощью представить их своим и будущим зрителям!.. Со мной уже был заключен договор на книгу о нем. Опять для серии ЖЗЛ. Но однажды не получил доступа, вроде бы обещанного, к письмам, домашним архивам дочерей художника и его зятя, тоже художника, и ко множеству картин и графических работ, хранившихся в частном собрании. А куда без таких ценностей биографу? Сколько бы, глядишь, еще тонов и оттенков и на моей «палитре» заиграло? И – вынужден был отказаться…
– А «рассып» все-таки отчего столь великий?
– Да от жадности. От любопытства, не постесняюсь сказать. Но – от того здорового жизнеохватного любопытства, в небрежении которым Пушкин, как вы знаете, нас всех, ленивцев, справедливо упрекал. А мне вот, к счастью, жадности с любопытством хватало. И потому еще в 60-е с молодой горячностью кинулся очищать от паутин и корост облик подлинно первого русского религиозного философа – Григория Саввича Сковороды, творившего в XVIII веке. По поводу его якобы дремучей провинциальности позже пренебрежительно хихикнул неистовый Виссарион, а тому поддакнул Густав Шпет, а потом и советские профессора истмата безо всяких на то оснований записали чуть не в материалисты, спинозианцы, а заодно и вольтерьянцы. Ну, разве не любопытно было открыть для себя, почему этот странствующий и нищенствующий искатель и стяжатель Христовой истины сказал о себе «Мир ловил меня, но не поймал»? И почему так высоко оценил его изначальный вклад в русскую религиозную философию наш великий мыслитель уже ХХ века Алексей Лосев?
– А Иван Гончаров? Уж он, казалось бы, у всех был на виду…
– Да где уж у всех! Вы вряд ли помните категоричное мнение маститого Сергея Залыгина, в «Литературной газете» и озвученное: невозможно-де написать биографию Гончарова, настолько невыразительна была личная жизнь этого кабинетного романиста. Но я уже к тому времени «Гончарова» дописывал. И Залыгин, прочитав его, как передавали мне, свою категоричность честно признал. А началось с того, что и здесь жадность меня обуяла. Как же так: в архивных папках, никем почти не читанные, не опубликованные, томятся многие-многие десятки гончаровских писем, и через них открывается такая насыщенная, такая горячая внутренняя жизнь, что ее никаким неводом не обмеришь. Один лишь феномен Обломова чего стоит! Да разве это карикатура на русского помещика-крепостника? Ведь Илью Ильича Гончаров отчасти писал и с самого себя. Для писателя он был слишком свой, родной. Не потому ли так высоко оценили этот созданный им сокровенный образ и Михаил Пришвин, и Михаил Бахтин, и немец Томас Манн.
– Но после биографии писателя-классика вдруг прыжок в XIV век? Хватает ли внутренних ресурсов для таких чрезвычайных перемен исторической обстановки, самого типа героев? То писатель, то великий князь, он же политик, полководец… Ведь вы, кажется, не историк по образованию.
– Да, филолог. Но если филолог призван любить слово, тот как же ему не полюбить и свою родную историю? Внутренний же ресурс всегда один как перст: желание предельно приблизиться, прикоснуться, жадно припасть к чему-то заветному, осознаваемому как своё, родное, неизменное, несмотря на пропасть времён. Если и сегодня подойдем с вами к стенам московского Кремля, в некоторых местах мы различим, что кирпичные башни покоятся на фрагментах белокаменной кладки. Это и есть тот самый XIV век, стены из блоков известняка, построенные по воле молоденького князя Дмитрия, будущего Донского, на месте дубовой, искорёженной нашествиями крепости Ивана Калиты, его деда. Притроньтесь к этим шероховатым белым камням, – вашу грудь обольет волна святого любопытства. Того самого, Пушкинского. И вы уже – в чреде великих событий, прикасаетесь к жесткому узлу переплетшихся в ту эпоху страшных для страны испытаний. Русь Киевская – почти в руинах, но иго всё длится. Границы Московского княжества предельно сузились. Только на коротком веку Дмитрия Кремль горит дважды. Выдержит ли своё, или останется лишь груда пепла? Такова эпоха Куликовской битвы – самое надёжное, нельстивое историческое зеркало для России наших дней.
– Выбор вами писательского пути, как вы сами когда-то сказали, определило представление о том, что «литература способна самым решительным образом повлиять на всеобщую перемену жизни к лучшему». Теперь, пребывая в совсем иной возрастной категории, вы всё еще согласны с этим своим утверждением? Может ли хорошее произведение реально что-то изменить в мире?
– Разрешите чуть дополнить вашу цитату: я писал там же, что такое мое, и не только мое, представление было «романтически-преувеличенным». Ведь целое поколение, и не одно, находилось под обаянием высоких самооценок литературы и примеров ее стремительного преобразующего влияния на жизнь. Даже одна из двух газет писательских звалась «Литература и жизнь». То есть, разумей: коли есть литература, то для чего же она, как не для благотворного, воспитующего и даже немедленного воздействия на массы… Этакий советский идеализм, он же прагматизм, если вспомнить Ленина с его учением о литературе как об исправном «винтике и колесике»… Но давайте возьмем с вами не условное «хорошее произведение», а хотя бы одно вполне конкретное – «маленькую» трагедию «Моцарт и Сальери». Всякий, кто впервые прочитает пушкинский шедевр, непременно подумает: каков же последний негодяй этот завистник Сальери! Как гнусна, как отвратительна сама зависть!.. Но проходят годы, века, а зависть по-прежнему жива в мире – тайная, явная, мелкая, грандиозная, когда завидуют не просто два приятеля, два соседа, а целые государства, целые системы, расы. Значит, сольеризм торжествует? Бок о бок или вперемешку с гордыней, другими пагубными, разрушающими душу пороками и страстями… Но ведь бывают нам ведомы и совершенно иные примеры, иные уровни восприятия. Вспомним молниеносное воздействие на целую страну песни, прозвучавшей однажды сквозь спазмы рыдания и гнева – «Вставай, страна огромная!..» О, как противоречивы, таинственны и неисследимы бывают отношения между творческим порывом и действительностью. Уверяю вас, прозвучи вдруг эта песня через два дня на третий, к примеру, вместо американизированного музыкального завлекалова по прозвищу «Голос», и вся Россия мигом встряхнётся, враз на ноги встанет: Нет, врёте, господа мелолманы и эротоманы, ничто нами не забыто! Ни одну свою святую песню не отдадим!.. Ведь сплошь да рядом «хорошее произведение» перестает сегодня воздействовать лишь потому, что его искусно глушат, изымают из людского обращения. Хотите, назову сотни шедевров, только в жанре песни, которые сегодня будто замурованы в стену? Впрочем, об этом хотелось бы отдельно, без спешки…
– Как вы сами считаете, в вашей дилогии, романах «Унион» и «Полумир» достаточно ли полно раскрыта тема сербского мира, русско-сербских исторических, да и современных отношений? Почему именно она вас так заинтересовала?
– Наверное, потому, что для меня сам по себе феномен славянства – великое личное волнение и переживание на целую жизнь. Корни отца – старое белорусское крестьянство и Волынь, откуда родом его матушка. А мама моя – тоже из крестьянского, малороссийского, а по географии, новороссийского рода. И сам я до шести лет говорил на мове, глубинно созвучной русскому молва, молвь. А учился уже в русской школе, и очень был бы изумлен, если б кто нашептал на ухо, что это – другой язык. Да нет, тот же самый, свой! И потому в первом же классе, послушав для примера, как прочитал мне вслух отец, с наслаждением впивал, заглатывал наизусть пламенные строфы «Бородино», боя из «Полтавы», «На смерть поэта»… К сербам же совершенно особое расположение внушено мне было уже в юности, тем же Александром Сергеевичем, его «Песнями западных славян». И, по мере самостоятельного погружения в историю Сербии, открывались такие поразительные, из древности идущие сходства наших судеб, наших эпических песен, наших битв – на Куликовом и на Косовом полях… И так эти сходства-переклички продолжились – до Сербского восстания в начале XIX века против турецкого ига, до Первой и Второй мировых войн, до недавних анти-сербских санкций, (а теперь уже и анти-российских), что… никак не смог удержаться от двух своих романных сюжетов. Конечно, говорить о «достаточной полноте» отраженного в них, считаю, было бы с моей стороны наивно. Скорей, это лишь первые пробы восстановить, продлить многовековой диалог литературными средствами. После перевода дилогии на сербский там вскоре появилось в периодике несколько заинтересованных откликов.
– А в нашей критике?
– Что-то никого и не вспомню – кроме мнений близких мне по духу Эдуарда Володина и Алексея Любомудрова.
– Повлияла ли любовь к художественному слову Древней Руси на ваше собственное творчество? На мироощущение?
– Да, надеюсь, повлияла. Иначе бы я и не решился приняться за свою четвертую биографическую книгу – о просветителях славян братьях Мефодии и Кирилле, создателях нашей первой, изначально всеславянской письменной традиции. В течение ряда лет мне довелось читать курс Древнерусской литературы для будущих журналистов в одном из молодых московских университетов. Несколько начальных учебных часов обязательно посвящались у нас Кирилло-Мефодиевскому наследию, в первую очередь, так называемым «пространным» житиям солунских братьев, необычайно насыщенным историческими сведениями. Эти жития замечательны и тем, что, по сути, являются первыми в мире опытами «мирской», внелитургической литературы на старославянском языке. Сербские, болгарские ученые мужи неизменно включают оба жития в свои хрестоматии по древне-сербской и древне-болгарской литературам. А русские хрестоматии почему-то до сих пор «стесняются». Но это же несправедливо – так себя, на столетие с лишним, обеднять! Тем более, что по складу своему, по словарю, по мелодике речи старославянский (а фактически это звучащий у нас повсеместно церковно-славянский) наиболее близок именно древнерусскому языку. И – современному русскому. Честно говоря, своих «Кирилла и Мефодия» я в первую очередь адресовал аудитории Людей наиболее подготовленных к такому чтению. Нынче в мае был приглашен в Томск, для участия в Днях славянской письменности. Тамошний митрополит Ростислав, владыка деятельный, ищущий, вдохновенный книголюб, послушал моё выступление и говорит: «Мы бы заказали для своей епархии 200-300 экземпляров этой книги. Узнайте, есть ли еще в издательстве…». Как его не понять? Молодым священникам, диаконам, и не только в Сибири, ежедневно читающим Евангелие и Апостол, молитвы и псалмы в переводах с греческого, созданных солунскими братьями, очень не помешает узнать, как именно, в кратчайшие жизненные сроки, в невероятно трудных житейских обстоятельствах братья совершали свой жизненный подвиг… Знаю я и другой отклик – от всем ныне ведомого диакона-миссионера Андрея Кураева. Он где-то высказался в том смысле, что Лощиц, мол, написал агитку. Я подумал и решил: что обижаться на горячего всезнающего парня? Я ведь своей книгой действительно агитирую. Давайте все продолжим постигать великое наследие славянских первоучителей! Разве оно – только наше прошлое? Нет же, и будущее. И оно пребудет с нами до конца.