На приём в посольство я в тот день был приглашен впервые в жизни, а ведь уже за пятьдесят потекла неумолимая. Как бы, подумал накануне, не оплошать.
Но посольство всё-таки не чужое. Наше, родимое, да и страна не чужая, славянская… И всё же слегка заранее напрягся: как бы не оконфузиться. Потому что только вчера вернулся в Белград из Македонии, а она тоже славянская, а не греческая. И хотя у наших македонцев, потомков эпического героя Марко Королевича, обошлось для меня без посольских протоколов, но всё равно едва-едва удерживался, чтобы не наговорить лишнего двум писательским чиновникам из принимавшей стороны.
Потому что в первое же утро по прибытии в Скопле предложили мне посетить недавно отстроенный патриарший собор, а он мало того, что выглядел подобием какого-то авангардного, слишком блистающего извне цирка, хоть и с крестиком наверху; он и перековерканным календарём своих служб подтверждал: да, мы тут теперь сама в себе патриархия, самая изо всех православная вещь в себе, не чета остальным.
Ещё повод сильно удивиться был в тот же день на институтской встрече с историками, где мне с подчёркнутым пафосом сообщили, что самая первая славянский письменность в мире – старомакедонская.
Тут уж я сразу вспомнил не к месту, что год назад от болгарских учёных и журналистов слышал почти то же самое, но немного в иной национальной упаковке: «Наша староболгарская письменность – самая первая славянская письменность в мире».
– К тому же болгары мне добавили, – не воздержался я теперь от ябеды, – что староболгарская письменность простирается от Ядрана (Адриатического моря) аж до Тихого океана.
Но сразу услышал обидчивый ответ:
– Да солгали вам эти болгары! Нет, это наша старомакедонская азбука простирается от Ядрана до самого Тихого океана.
И это – о нашей с ними общей, пусть и с малыми разночтениями, кириллице?! Выходит, только мы со своей русской азбукой до Тихого кое-как доползли, а до Адриатики никак не дотягиваем.
Вечером того же дня, когда хозяева вдоволь поводили меня по невеликой своей столице, я за ужином снова не удержался и с улыбкой простака спросил:
– Но скажите, други, почему у вас до сих пор процветает такой густой культ товарища Тито? В гостинице – портреты. В кафе, в магазинах – портреты, в учреждениях – снова Тито… Даже, заглянул краем глаза, в парикмакерской над зеркалом – он… Такой густой культ теперь только в Турции увидишь, где всюду присутствуют портреты Ататюрка, вождя нации…. Даже в СССР что-то не упомню такого тотального культа Сталина, чтобы вплоть до кафе и парикмахерских… И что вам Тито? Не македонец же, не серб, даже, говорят, не хорват.
– Нет, Македония его не зря так и по сей день почитает, – говорят они мне без тени смущения, но даже с лёгким вызовом, – потому что Тито дал нам статус самостоятельной республики в составе федерации… И при нём у нас появился самостоятельный алфавит, чтоб не подражать ни сербам, ни болгарам…
– Но возьмите тех же сербов, они уже распростились с культом личности Тито…
– Ах, эти сербы! – раздалось в ответ раздраженное, с горечью укора и обиды – Что вы у себя в России так с ними носитесь? Да все эти сербы – великосербские шовинисты и империалисты.
Тут уж до меня дошло: пора приумолкнуть. Не рассориться бы, да ещё с самого первого дня. Ведь один из них собирался ехать со мною на самый юг Македонии, в древний Охрид, где когда-то на берегу озера нашли приют ближайшие ученики Кирилла и Мефодия, изгнанные своими недругами-католиками из великоморавской столицы.
Но и в гостиницу воротясь, всё ещё недоумевал перед тем, как заснуть: вот тебе и раз! великосербский шовинизм!.. Надолго же вы, други, вооружились старыми коминтерновскими кличками. Если так честите великосербский шовинизм, то за ним, значит, держите в запасе и великорусский… тоже шовинизм и тоже империализм… И отчего так глубоко в вас, до самой селезёнки, братцы-македонцы засела нелюбовь к своим же родным братьям-соседям сербам? Ведь это они, сербы, помогали вам избавиться от османского ига, и до сего дня делились лучшим куском. Они, а не товарищ Тито со своим, как теперь очевидно, фальшивым кличем «Дружба – Единство»…
Были по дороге к сокровенному озеру и отдохновения нечаемые. В том же древнем Прилепе, крохотной задужбине прабылинного Марко Кралевича, в замершем наотшибе монастырьке, чья совсем ещё молодая, как показалось, игуменья, узнав, что завернул к ним на часок «рус», «русский», в такое пришла волнение, что уже и не слова говорила, а будто вылепётывала тихую полупечальную песнь о любви к нашим святым и святыням… о, наш Сергий Радонежский… о, Серафимушка, чудотворче Саровский, о, великий отец Иоанн Кронштадский… кто мы без вас, таких твердынь духа, как же нам без Лавры Троицкой, без Соловецких мучеников, без Киевских пещерников, без Оптинских старцев?…И даже несовпадающие с нашими ударения в иных звучащих именах, трогали как сокровенные оттенки её сестринского славянского чувства, неспособного оскудеть, рассеятьтся.
Но на Охридском озере, когда мы с моим малоразговорчивым теперь сопровождающим коротали вечер в прибрежном отеле, полупустом по случаю октябрьского похолодания в горах, и заказали по порции виски (моей любимой сербской сливовицы здесь не оказалось), а потом, разохотившись, ещё по одной, и ещё, то я, немного заскучав и потеряв бдительность, брякнул, что этот виски – обычная самогонка, да ещё, по признанию моих взрослых сыновей, отрыгается гуталином, и потому ребята попросили привезти им из Сербии бутылочку монастырской сливовицы-препеченицы…
И тут мой собеседник, и без того румяный от недавней нашей прогулки вдоль берегового припая, уже помеченного первыми ледяными наростами на валунах, вдруг ещё гуще покраснел, до суриковых пятен на скулах:
– Сербы?! Опять сербы, их мать!.. Сдуреешь от твоих сербов!.. Но ты же к нам приехал, в нашу Македонию! К Чирилу привёз тебя, к Методию, к Клименту Охридскому… Но это же наши, разумеешь, на-аши! А что тебе те сербы?
– Подожди… Зачем горячиться? Ну, и чем я обидел Македонию?.. И чем тебя так огорчили сербы? Поверь мне: да я ни от одного из них не слышал худого слова о Македонии… Неужели ты сам не видишь: против сербов ополчилась вся Европа. Хотят отнять у них Воеводину, сербские провинции в Хорватии, в Боснии, Косово с Метохией… Что я тебе лекцию читаю? Сам знаешь. Разве это справедливо? Теперь вот и к вам албанцы без спросу переселяются, целыми сёлами. Скоро они отхватят у вас самые тучные куски Македонии… И церкви ваши древние начнут ломать или испакостят так, что некуда станет гостей водить. Таким же самым способом, как сербов с Косова, и вас…
Он не дал мне договорить:
– Проклятые сербы, кровавую им мать!.. Чтобы я пожалел этих шовинистов? Да я с любым албанцем договорюсь, с любым черногорцем, хорватом и венгром, с любым мусульманином-босняком, чтобы угомонить, загнать в мышиный угол этих империалистов… С самим дьяволом не пожалею, вступлю в союз, и даже кровью распишусь, разумеешь!..
Только он и сам, похоже, не разумел уже, куда его вдруг занесло от лютой ненависти, распалённой шотландским там или ирландским, или американским ячменем.
О чём было ещё спорить? Поднимаясь, чтобы кликнуть официанта, я не разобрал уже: то ли стул скрежетнул под этим собирателем всемирной антанты против проклятых шовинистов-сербов, то ли зубы у него под багровыми желваками ёрзали, будто в пыточный миг сонного кошмара.
И весь новый день, с его поистине чудотворящей лазурью ни в чём не повинного высокогорного зеркала, в которое имеют право, да и то не каждый день, заглядывать, омывая свои честные очи, лишь херувимы с серафимами, – мы с ним, хотя по протоколу и вынуждены были совместно посещать церкви, музеи и обзорные площадки, испытывали, как мне показалось, общую терпкую надсаду. Но не от выпитого накануне, а от своего недостоинства пребывать здесь вынужденно бок о бок и всё ещё почитать себя исправными славянами. И потому лишь иногда мы обменивались с ним какими-то бурчащими междометиями там, где достойней было бы громко, с детской непосредственностью восторгаться.
Вот почему, ещё не изжив в себе память о той терпкой надсаде, я и напрягся слегка, услышав от друзей о том, что зван на посольский приём.
Как часто в разном возрасте нас выручает спасительное легкомыслие! Иногда кажется, лиши человека легкомыслия, и он тотчас исчезнет, – ну, не так стремительно, как от нехватки кислорода или воды, но уж через неделю, точно, свеча его личности обуглит весь свой фитилёк до круглого воскового нуля на донышке.
Ну, подумаешь, приём! А отчего бы, наконец, и мне не вкусить этого блюда? Никто же не заставит выступать там с речью или быстро, в тот же вечер представить полный отчёт в редакцию своей газеты. Ну, несколько кратких знакомств, и то лишь при чьём-то желании, потому что я его сам, обжегшись с македонцами, и не соберусь выказывать. А в остальном – ходи себе, поглядывай. Напитывайся атмосферой, отчасти известной по каким-то обрывкам лент о голливудских великосветских раутах… Ну, потом ещё и на фуршет пригласят… Да я же и не один как перст буду. Мои друзья, через которых приглашение пришло, они же и подскажут, если в чём замешкаюсь.
… Нетвёрдое, но вовсе и не безвольное рукопожатие с послом. Ему ведь свою десницу сегодня на парадной лестнице до меня пришлось и ещё придётся немало натрудить. С ним мы, кстати, уже чуть знакомы – по краткому, но обязательному визиту в день прибытия в страну, а потому обмениваемся сдержанно-ласковыми улыбками двух сограждан, временно пребывающих вне пределов отеческих. (Посол, замечу наперёд, попросит меня ещё раз навестить Делиградскую, чтобы передать в Москву его родственникам небольшой пакет с гостинцами. Необременительный, но приятный для гостя знак доверия).
Просторная зала для приёмов освещена как бы вполнакала, даже с оттенком некоторой сумеречности, – известной по картинам Леонардо да Винчи как техника затушёвки, рассеивания или сфумато, – что в данном случае способно создавать атмосферу, щадящую внешность пожилых званых лиц. Если не торчать столбом посредь залы, а притулиться поближе к какой-то из стен и поддаться чарам общей рассеянности, то медленные и плавные перемещения людей по своим траекториям, напомнят какой-то музыкальный антракт, неназойливый, слегка даже усыпляющий. Кто-то сближаясь, вписывается в малые зыбкие ассоциации, в завязи или продолжения знакомств, но нигде ни одного слишком громкого слова или жеста, не говоря уж про резкий вскрик, всплеск руками, брутальный хлопок по чьему-то плечу… Нет, всё чинно, почтенно, вышколено, наутюжено, по европейски комфортно, толерантно, элегантно… Но – без экстравагантности…
Такое может длиться минут десять или час, или все полтора, – не имеет значения, потому что сами сроки как-то пульсируют, сжимаются-расширяются, размываются, рассеиваются, сфу… да-да… сфу-ма-тируются.
Друзья мои поначалу вообще невидимы. Правда потом вдали появляется она, тоже к кому-то мягко подходит, кого-то с кем-то знакомит. Ну, молодчина! Я потом ей непременно скажу: «Просто залюбовался тобой, кума! Прямая выросла у нас в СССР фрейлина Анна Павловна Шерер, умелица завязывать политесные узлы к общему для всех удовольствию…»
Но скоро ли зазвучит музыка хрусталей и рюмок фуршетного зала? А то я уже сглатываю позыв к зевоте. Увы, признаков общего перемещения на оперативный простор не заметно. А между тем, моя-то кума, ума палата, хоть ростом невеличка, вижу, ещё с кем-то передвигается по диагонали. Что за старичка слегка подправляет под руку, знать не знаю. Какого-то он вовсе не газетно-медийного облика, и шажок некрепкий. Сидел бы, ты, деда, дома! И охота ей с тобою нянчиться?..
Только вижу, всё ближе они, ближе. Какой-то всё же неумолимо собранный, застывший в стоическом самоуглублении, он глядит прямо перед собой сквозь проплывающие, как тени, фигуры. Но она-то, кумушка, – прямо на меня улыбочкой нацелилась. Неужто решила стряхнуть с меня оцепенение: зря ли мы, мол, тебя сюда вытащили, потрудись-ка и ты, хотя бы для своей газеты.
– Вот, к тебе, да-да, к тебе идём – с самим господином Милованом Джиласом…
Меня будто током по жилам резануло. Джилас!.. Господи!.. Что удумала?! Да это, оказывается, сам Джилас… Ещё, оказывается, живой Джилас!.. Ну, ты что, кума! О таком надо же предупреждать! Разве о чём я решусь заговорить с самим Джиласом?..
У меня всего несколько спасительных секунд, пока она внушает его вежливо кивающей лысой голове:
– … книжевник… песник… новинар… уредник листа «Литерарна Русия»…
О чё-ом?!.. Все мысли врассып, наутёк. Не о том же, за что и почему Тито посадил в затвор и так долго там продержал своего верного соратника по партии и партизанской войне, вдруг ставшего коммунистическим еретиком, отступником, издайником – предателем великой идеи человечества?.. О таком разве спрашивают на посольских приёмах?..
И не о его громких на весь мир книгах «Новый класс», «Встречи со Сталиным»… Потому что я о них только краем уха слышал… А могли бы заранее дать пролистать, друзья мои хорошие… И потом, политические книги его – тоже не тема для двухминутного общения!..
– … превео на русский езык песме Косовского эпского циклуса…
Хорошо ещё, не помянула, что я перевёл на русский отрывки из мемуаров Драгиши Васича, который был для Тито и всех партизан чуть не главным врагом во время войны, потому что воевал на стороне четников-равногорцев… Но об этой их гражданской распре тоже заводить речь совсем здесь неприлично. Но о чём ещё?..
– … песме Джура Якшича, Милана Ракича, Десанки Максимович…– журчит её спасительный перечень.
Я заранее кланяюсь, улыбаюсь, как японский болванчик. Но в голове-то пу-сто… Такой срам бывает лишь в страшном сне.
Цепляюсь, кажется, за единственную соломинку: сказать ему о неожиданных впечатлениях от поездки в Македонию?.. Спросить, почему так фатально расходятся славяне из общего федеративного дома. Почему все так ополчились против сербов?.. Но он же – черногорец! Может, и он не питает сегодня никаких симпатий к сербам?
В этот миг кумонька моя, озвучив свой минимум, необходимый для приятного лёгкого знакомства, уже отплывает-убывает потихоньку с улыбкой исполненного долга.
Ах, ты так?! Одного оставила?
И вдруг всё во мне восстаёт против беспомощного барахтания в околичностях. Нет же, господин Джилас, один вопрос у меня сейчас всё же будет! Пусть и покажется совсем невежливым. Вы же знать не знаете, что я с вами про себя безответно спорю уже несколько лет, – с той минуты, как услышал по «Голосу Америки» или на какой ещё залётной волне цитату из вашего беспощадного коммунистического предупреждения в адрес СССР 80-годов. Безразлично, чей перевод, но для русского православного слуха прозвучало как из распахнутой морозильной камеры:
… Нет для свободного мира большей угрозы, чем возможность союза между коммунистической идеологией в СССР и православием…
Вон как!? Мы-то надеялись, что жёсткий атеистический каркас этой вашей идеологии будет всё больше и больше в России изнашиваться. Что от коммунистического богоборческого умысла останутся напоследок только скромные, невраждебные вере социальные заботы о гражданском мире… И к этому у нас в стране уже обозначались явные предпосылки… Пусть не сразу,… пусть ещё десятилетия понадобятся… Но вы нашли в этой перспективе страшную угрозу?..
– Благодарю вас, господин Джилас, за почти невероятную для меня возможность познакомиться с вами, – начинаю миром. – Догадываюсь, вы знаете русский язык гораздо лучше, чем я сербский. И потому надеюсь, вы не огорчитесь, если я задам вам один, два журналистских вопроса, но не по-сербски, а на языке Достоевского.
Он милостиво кивает. Он, видимо, тронут тем, что я знаю о его большом почтении к слову Достоевского.
– Вопрос мой касается испытаний, перенесенных вами в годы личной несвободы, когда вынужденное одиночество даёт, однако, человеку – и тому есть великое множество примеров, вовсе не из литературы, а из самой жизни – даёт человеку свободу думать о главном, о самом главном в своей жизни, в жизни всех людей. Скажите, пожалуйста, не навещали ли вас тогда мысли о существовании высшей благой силы? Я имею в виду: о существовании милующего Бога. Было ли у вас какое-то порывание к этой силе, желание убедиться в её реальности? Или желание оспорить её? Или хотя бы философский интерес к ней как к проблеме… или идее… или Принципу?
При этом я чуть приподнял руку над нашими головами. Джилас, который до сих пор смотрел куда-то на верхнюю пуговицу моего пиджака, при последних словах метнул мне прямо в глаза острый, холодный, режущий сталью взгляд. Но тут же отвёл его вбок и жёстко выдавил из себя:
– Нет. Никогда.
Не помню, но, кажется, я непроизвольно пошевелил плечами, будто набирая воздуха для второго, более важного для меня вопроса, потому что в нём содержалось и сильно озадачившее меня недоумение. Но имело ли смысл его теперь задавать?
Какая-то тень ухмылки на миг скользнула по его твёрдо замкнувшемуся рту.
Через секунду, другую он захотел что-то ещё добавить, но прозвучало всё то же жёсткое:
– Никогда.
Я понял, что он оскорблён моей бестактностью, и что я вряд ли уже когда научусь достойно держаться на посольских беседах. Мне захотелось хоть как-то извиниться перед ним, сославшись всё на того же Достоевского, у которого ведь люди сплошь да рядом задают друг другу неотшлифованно-прямые, грубые, но главные для их жизни вопросы. В этой провальной для меня обстановке кто-то сбоку, спасительно для меня воспользовавшись мгновенной у нас паузой, отвлёк старика Джиласа своим вопросом, и они почти тут же растворились навсегда в сфумато. Это ведь обычная практика таких собраний, называемых теперь тусовками: одна бестактность почти тут же вытесняется следующей, и в общей сумме они плодят атмосферу бесконечной размытости.
Вскоре вместо ожидаемого фуршета произошло событие из тех, которые случаются единожды за всю жизнь, как впрочем для меня только что единственной за всю жизнь оказалась встреча-неудача с живым легендарным Милованом Джиласом.
Через несколько минут в залу вошёл наш посол. Он стал спиной почти вплотную к какому-то широкому выступу в стене, обшитому снизу доверху пластинами из дорогого дерева, может быть, бука или карельской берёзы подождал, пока все гости приблизятся к нему, чтобы лучше расслышать приветствие, и когда установилась тишина, произнёс спокойным голосом, но с какими-то едва уловимыми модуляциями не вполне сдерживаемой растерянности, поступившее ему сообщение о том, что государство по имени СССР, он же Советский Союз прекращает своё существование, все его республики, теперь уже бывшие, обретают государственную независимость, и теперь здание, в котором мы сейчас пребываем, будет носить имя посольства России или Российской федерации.
По залу пронёсся шелест то ли недоумения, то ли растерянности, то ли вежливо скрываемой радости, пограничной с легкомыслием. Но мне вдруг показалось, что многие из присутствующих пришли сюда именно с намерениями ритуального свойства, потому что заранее понадеялись присутствовать при историческом акте. Возможно, и Милован Джилас появился потому же.
Несколькими годами позже, вспоминая свой к нему вопрос, я понял, что он был, конечно, слишком наивно сформулирован. Хотя бы потому, что, находясь в заточении, Джилас занимался писанием не одних только политических книг, но и переводил с английского всемирно известную поэму Джона Мильтона «Потерянный рай», описывающую богоборческий бунт, поднятый отпадшим от Господа легионом вчерашних ангелов. Значит, Джилас никак не мог не размышлять о силе, именуемой Богом. А значит, и в своём ответе мне старик со своим «Никогда» был чересчур категоричен.
И уж совсем недавно я вычитал из многознающей Википедии, что, к немалому удивлению многих его современников, незадолго до своей кончины Милован Джилас завещал похоронить себя по православному обряду.
19. 07.16