1. В доме на Благовещенской

     

    12 января 1888 года (по старому стилю) художнику Василию Ивановичу Сурикову исполнялось сорок лет. К этим своим сорока он был уже одним из известнейших живописцев тогдашней России, автором трёх знаменитых картин на исторические темы: «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Берёзове» и «Боярыня Морозова». Успех, признание, слава — всё, что обычно понимается под этими словами, было сейчас у Сурикова. Однако он продолжал жить и работать с таким самочувствием, как будто эти успех, признание и слава не имели к нему ни малейшего отношения. Не имели даже сейчас, в день сорокалетия, который он, как мы можем догадываться, постарался провести незаметно, в тесном кругу семьи, без многолюдного застолья и неизбежных в таких случаях славословий. Что именно так, скорее всего, и было, свидетельствует письмо, отправленное им из Москвы в Красноярск, к матери и младшему брату Саше как раз в день собственного рождения, 12 января. Письмо по содержанию мало чем отличается от других «сибирских» писем Сурикова: беспокойство о здоровье мамы, бытовые наставления брату, расспросы об общих знакомых. Привычный, будничный тон, пожелание новых встреч. И неизменное: «Мы все, слава Богу, здоровы». О сорокалетии — ни единого слова.

    Да и о каком чествовании, о каком торжестве может идти речь, когда он снимает нынче с семьёй скромную недорогую квартирку. Большая ему сейчас и не надобна. Большая понадобится, когда дойдёт черёд до работы над полотном, о котором он мельком упомянул в другом недавнем письме к маме и брату: «Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины и собираю материал для неё». Значит, к самому «Степану Разину» (речь идёт как раз об этом замысле) он приступит ещё не скоро, а с этюдами и эскизами вполне можно разместиться и в нынешней квартирке. Благо в комнатах тепло, печи греют исправно, Лиза и девочки не мёрзнут.

    Похоже, Суриковы не предали огласке и другое свое семейное событие этого января: через две недели после дня рождения Василия Ивановича исполнялось ровно десять лет с тех пор, как он и Елизавета Августовна стали мужем и женой.

    Но теперь уже только неделя оставалась до того часа, когда в дом Суриковых нагрянула необоримая беда.

    Для Василия Ивановича никогда не было секретом, что сердце у его Лилиньки хворое, знал он и название недуга: порок. Не мог лишь предположить, что смерть так быстро, с воровской поспешностью, отнимет у него любимого, единственного друга… Лучшие врачи Москвы, его бессонные бдения у постели страдающей жены, слёзы испуганных детей,— агония длилась два с лишним месяца. «Страдания были невыносимы, и скончалась как праведница, с улыбкой на устах, — напишет он позже брату.— Ох, страшная, беспощадная это болезнь порок сердца!»

    Горе людское он не понаслышке знал, а нутром художника. В образах боли, скорби и муки представала старая Русь на трёх полотнах, прославивших его имя. Это был, как позже его назовут, «триптих страдания»,

    Но что, если он сам, живописец, вызвавший из небытия стихию народной скорби, не уследил за ней, позволил ей слишком близко подкрасться к жизни своих родных? У него-то сердце выносливое, сибирское, но вот Лизе, легко ли ей было годами жить в соседстве с его страдающими героями? Да подчас в каком еще близком соседстве!.. Жена позировала ему, когда писал дочь Меншикова, ту, что сидит у ног отца и смотрит мимо зрителя прекрасным затуманенным взглядом. Нет, это он не Лиличку изобразил, а сам её недуг, больное её сердечко.

    Воспоминания изводили его, вставали между ним и жизнью глухою стеной. И как обойти эту стену? Горе не убывает, а забвение если и навещает иногда, то оно непереносимей, оскорбительней самых терзающих воспоминаний.

    Он и до того жил годами по-затворнически, а теперь и вообще стал нелюдим, отказывался от встреч, избегал общения с другими художниками, даже в Красноярск писал очень редко. И про живопись забыл напрочь. Зато его часто можно было увидеть в кладбищенской церкви или возле могилки… Целый год смирял душу с утратой и, когда показалось, что смирил её, прозрел от безысходности, попробовал выразить это своё новое состояние на холсте. Он взял евангельский сюжет — «Исцеление Христом слепорожденного». Ему казалось, что это его самого исцеляют, что это с его глаз спадает пелена.

    Но может быть, он слишком поторопился в своем желании излечиться? Боль никак не проходила, и он все упорнее внушал себе: с живописью покончено. Из Красноярска приходили тревожные письма. Мама и брат просили приехать к ним с девочками на лето; а то, может, и на зиму захотят остаться, дом большой, и гимназия у них в городе хорошая.

    В июне 1889 года он с дочерьми покинул Москву. Накануне спешно пристраивал и дарил этюды, чтобы сюда ничто его больше не приманивало, не понуждало вернуться.

    Дом действительно был большой, поместительный, двухэтажный, со множеством лестниц, комнат и комнатушек, с голландскими печами и русской печью на кухне, с окнами, выходящими частью на двор, а частью на Благовещенскую улицу. Просторное прочное жилище поставили когда-то суриковские деды из векового листвяка. Правда, в детские свои годы, да и в отроческие, Вася на второй этаж почти не забирался: верх дома постоянно сдавался состоятельным квартирантам, потому что после смерти мужа Прасковья Федоровна едва сводила концы с концами.

    Ныне же, заранее узнав о приезде сына и двух маленьких внучек, она отказала жильцам. Самая большая комната второго этажа, так называемое «верхнее зальце», предоставлена Василию Ивановичу — для его занятий и досугов. Комната эта к тому же и самая светлая, смотрится окнами сразу на двор и на улицу; там же, на втором этаже, и галерея-балкон, откуда открывается вид на северную часть города, на базар, на речку Качу, на Караульную гору с часовней на самом верху; на площадке возле часовни он в прошлый приезд наблюдал солнечное затмение и писал панораму города, вдруг среди бела дня погрузившегося в зловещую мглу… Но воспоминания о затмении приносят ему боль, потому что в тот приезд с ними была Лиза. Ему теперь представлялось, что то затмение было небесным предвестьем беды, которая на них всех обрушилась.

    Старый дом заметно пообветшал, огруз, нужно поскорее поднимать его на кирпичный фундамент, перебрать печи, полы, заменить замшелую тесовую крышу, проконопатить все пазы, оштукатурить заново стены и потолки. Тогда, глядишь, дом ещё постоит. Деньги для ремонтных работ у Василия Ивановича отложены, денег жалеть не нужно, ведь этот дом — гнездовье их старинной казачьей фамилии; первый Суриков, как знал теперь Василий Иванович, пришёл в Сибирь ещё с Ермаком, а выходцем был из донской казачьей станицы. Так что они с братом не худого рода, жаль только, если на них этот род прервётся. Сам Василий Иванович твёрдо решил, что другой жены, а значит, и детей других у него не будет; но вот Саша почему до сих пор не женится? Славный, добрый, красивый Саша, он весь с утра до ночи в заботах — то по службе своей, то о родных – о маме, старшем брате и племянницах Оле и Лене. Кажется, об иной семье он и не помышляет. Изо всех сил старается развлекать москвичей, не даёт брату грустить, уходить в себя. Глядишь, уже зовёт их на очередную прогулку за город, коляска подана, можно поехать по Московскому тракту за Качу или к Бугачу, можно и за Енисей, в мамино родовое село Торгошино, где ещё много дальней родни, или навестить живописнейшую Базаиху, чьи избы лепятся по крутым берегам одноименной речки, напоминая, должно быть, какой-нибудь кавказский аул.

    Когда-то в детстве Вася Суриков наблюдал в Торгошине лихую забаву, в которой вместе с молодежью участвовали и взрослые казаки. Перед Великим постом, на масленой седмице устроители игрища накатывали толстостенную и высокую снежную крепость, украшали её затейливыми лепными арочками, зубцами, ледяными пушками, конскими головами. В назначенный час торгошинские, а с ними и множество красноярцев сходились-съезжались поглядеть, как будут «городок ломать». Большинство участников игры выстраивалось перед крепостью двумя плотными стенами, образуя живой узкий коридор. Все «вооружены» — березовым ли, осиновым прутьём — словом, любой подвернувшейся под руку веткой. Вот раздалось от дальнего конца коридора улюлюканье, накатывает конский топот. Значит, началась потеха, ватажка всадников ринулась по узкому проходу в сторону крепостной стены. Защитники городка изо всех сил стараются, чтобы нападающим не пробиться к стене. Под иным конником лошадь, глядишь, уже не выдержала сыплющихся отовсюду ударов, взвилась на дыбы, разломила живой заслон, уносит хозяина подальше от свирепой потехи. Кто следующий?.. Искусство всадника не в том только, чтоб доскакать до городка сквозь ор, гогот, град тумаков, мельтешение и свист ветвей. Главное, как поведёт себя лошадь, вдруг очутившись перед непонятным отвесным препятствием? Откуда животному знать, что стена не каменная и что оно не разобьется насмерть? Но каково и всаднику управиться теперь с ополоумевшей тварью! Какой силой и сноровкой нужно обладать, чтобы взвить коня точно перед оледенелой глыбой, кинуть его на пробой снежного оплота.

    «Вот бы о чём тебе картину написать! — вырвалось однажды у Саши.— Глядишь, и вся Россия бы тогда узнала про нашу сибирскую забаву».

    Это высказанное как бы невзначай Сашино пожелание незаметно для Василия Ивановича запало ему в душу живучим семечком. С наступлением холодов он уже не раз замечал за собой, что хотел бы поторопить зиму, ускорить её неспешное шествие, чтобы вдруг оказаться при самой масленичной неделе, в толпе торгошинских казаков и шмыгающих носами мальчишек… Но сначала нужно было выстояться мрачноватому декабрю, который по утрам воздымал над заречными горами тяжелокаменные пласты недвижных туч. Сначала нужно было тёмному Енисею пышно изойти клубами пара, раз и другой расколотить непрочные забереги, побуянить напоследок перед великими стужами… Город спросонья долго и беспомощно барахтается в седой кромешности, за несколько шагов не видать ни зги, и люди в домах среди дня не гасят свет. Это значит, пожаловал в свой черёд настоящий мороз-сибирячок, тот самый, что в тайге стреляет живыми деревами, а человека, высунувшего нос на улицу, ошеломляет первым же глотком воздуха, как будто вместо воды дали ему хлебнуть неразбавленного спирта… Уже и забывать начал Василий Иванович, что водятся на земле такие морозы и что с ними тоже забавно побороться. Шутка ли, ровно двадцать лет не отведывал он сибирской зимы. И теперь узнавал её свирепые повадки, входил во вкус её суровых и щедрых забав. По Большекачинской улице любил спускаться к базарной площади, разглядывать мёрзлые поленницы саженных енисейских осетров, пирамиды замороженного в ведёрных формах молока, кофейные горки калёного кедрача и мелкомолотой черемуховой муки, кадки с брусникой, клюквой, калиной, груды битой птицы; а вот и вяленая оленина — обожаемая им издавна «пропастинка».

    Пока добежит до дому, мороз ему щеки и скулы распишет под цвет той самой базарной брусницы. Зато в комнатах — блаженная теплынь, воздух мягок и пахуч, от печей струится чуть кружащий голову жар, все вещи будто дремлют, а мамины цветы в больших горшках на белых деревянных чурочках-подставках, кажется, подрагивают листвой, нашептывая про время, когда он был еще маленьким. Сколько воспоминаний начинает в такие минуты роиться в сознании, и с каждой комнатой связаны свои, особые. Вот в этой узкой спаленке, будто затиснутой между гостиной и столовой, все они в годы его детства спали на одной просторной кровати: мать с отцом и дети. На этой самой кровати мама и родила его. Вот у этого, кажется, окна любил он стоять и смотреть, как мимо дома проезжают по Благовещенской верхами казаки их Енисейского полка: вон отец, а вон и дядя, увидел племянника в окне и озорно грозит ему рукой. Любо Василию Ивановичу и теперь отличить в толпе крепкую, ладную фигуру потомственного казака; особо для него притягательны красные обветренные лица, красные, оплетённые жилами руки. А жесткая кипень кудрей из-под шапок, а крутые скулы, а жилистые загривки, а глаза — в них огонь, то свирепый, то веселый, с лукавинкой.

    Он отводит глаза от окна. Из столовой доносится шум остывающего самовара. Мама, чуть наклонив голову, сидит за столом, тихонько звякает порожними чашками и блюдцами. Мама никогда не была многословной, а сейчас, в этот их приезд, она, догадываясь, как тяжело Васе, старается быть ещё незаметней; ни за что не окликнет она, не отвлечет его, если видит, что он задумался. Но он знает ещё одну причину теперешней её тихости: мама казнится тем, что была ревнива к Лизе и не всегда умела это чувство скрыть от невестки и от сына, как ни старалась.

    Что сделать для мамыньки, чтобы не казнилась понапрасну? Как отблагодарить её за эту тишину в доме, за прилив нежданного умиления в его изнывшемся сердце? И ему так вдруг хочется постараться и изобразить на листе бумаги эту материнскую тишину старого тёплого дома, излучаемую белыми стенами, большими дремотными цветами. И стыдно ему делается перед нею, что привёз в её дом, будто напоказ, сокрушение и горе, а уж ему-то, взрослому человеку, надо бы уметь держать свои переживания глубоко под спудом…

     

    *   *   *

    — Ма-а-амынька! — взвыл двадцатилетний детина, и целая охапка пара вывалилась из его искривленного отчаяньем рта.

    Вот те и раз! Позор, на весь город позор… А ведь уже и усики завёл, взрослым себя выставлял перед всеми, перед той же мамынькой, убеждал её и братца, всех друзей-приятелей здешних, что смеет сам поступить, как хочет, на то он и старший в дому своем, в дому своих дедов, такой же, как они, вольный казак, и, коли приспел час для дальней дороги, никто не перечь, всё равно сделает по-своему, напрасны слезы и уговоры.

    И этакой-то герой выдал теперь петуха, реванул на всю Благовещенскую:

    — Ма-а-амынька…

    Прасковья Федоровна и так изо всех сил крепилась, чтобы не завыть при расставании, а тут он её своим вскриком точно косой под сердце полоснул. Отрывают, увозят от неё ненаглядного Васеньку, увидит ли она его когда? Дремучая медвежья ночь встала на дыбы над засугробленными домами, над мёртвой улицей, надо всей бесчувственной землёй, и через миг зияющая мозглая пропасть поглотит Васеньку. Господи милосердный, смилуйся над ним! Ты, без чьей воли ни единый волос не упадает с головы, не оставь Васю своим призором на долгом пути, в снегу и во льдах, в лесу и в степи, меж зверья и чужих людей, в Сибирской стране и за Урал-камнем, в далёкой России, в неведомом и непонятном разумению стольном граде… Нет-нет, не завоет она, задушит в себе ответный крик, чтобы не надрывать Васенькино сердечушко, доброе его биенышко, как она ласково называла этот пугливо токающий в сыновней груди родничок, когда Вася больной было лежал, а она прикладывала к его жаркому тельцу боязливое ухо.

    И всё! Подал голос возница с передовых саней, ему хрипло и вразнобой отозвались другие, захлопали вожжи по крупам коренников и пристяжных, заскрипел снег, утюжимый полозьями, седоки вздрогнули, на миг теряя равновесие от толчка, и увидел Вася, как между ним и фигурками матери с братом поднялись две глубокие тёмные колеи. Они росли, изгибались, будто напрягаясь, чтобы поскорей и подальше оттолкнуть в кромешность маму и Сашу, старый двухэтажный дом, всю прежнюю его жизнь… Всё, всё, нет возврата!

    С Благовещенской, миновав училище, свернули в узкую долину Качи, с маху одолели деревянный, кряхтящий от стужи мост и теперь, замедляясь, как бы в задумчивости поднимались из яра, одолевали склон горы, по которой, говорят, и город их получил когда-то давно свое имя. Будто бы казаки, плывя на лодках вверх по Енисею, облюбовали для отдыха плоский полуостров — по нему теперь улицы рассыпались, невидимые в ночи, — а здесь, за Качей, сладили на склоне горы караульный пост… Ну, а почему все же Красноярск? Да потому, что, пока на тот караульный взлобок вскарабкаешься, то руки и одежонку повывозишь в красном каменном крошеве, брусничного, что ли, а может, малинового оттенка. И вся гора при дневном свете видится издали какой-то подрумяненной, особенно зимой, когда ветры выдувают из каменных складок мельчайшую глинистую пыль, и она розовит сугробы, которые они, мальчишки, за зиму исполосовали санками.

    Но теперь, сколь ни оглядывайся, сколь ни таращь глаза,— ни города не разглядишь, ни качского моста. Нет, к этому всё же не может привыкнуть никто — ни младенец, ни юнец, ни, наверное, и человек в летах. Невозможно не впасть в отчаяние, когда тебя будят посреди глухой ночи, ещё до петухов, и ты с ужасом вспоминаешь: да, нужно немедленно вставать, одеваться, выходить на стужу и тут же ехать — в неведомо какие пределы, на какой срок и зачем. Вот и оправдание, почему заорал во всю глотку, призывая маменьку. Хорошо ещё, никто не слышал, а то ведь наутро весь город стал бы судачить: вот-де какую старший Суриков знатную выкатил на прощанье слезищу! Ишь, академики, не видали там нашего красноярского рёвы!

    Странно, что теперь в нём ни капельки не оставалось того недавнего отчаяния. Мама с Сашей наверняка уже задули свет, улеглись досыпать в их маленькой, уютной и тёплой спаленке. Ему самому от одной мысли об этом теплей и уютней делается. Если же тулупишко потуже перепоясать да кошму на ноги натянуть, то и совсем славно. А поостынет когда, можно пробежаться за санями, хочешь — пыхти хоть целую версту на здоровье! Наешься воздуху — пар пойдет. А там и станции замелькают одна за одной. Они нарочно пораньше выехали, до света, чтобы больше за день одолеть. Декабрьский-то день совсем малёшенек, тьма его норовит отовсюду обгрызть, вот и нужно исхитряться, чтобы, до утренней ещё зари достаточно потрудившись, по заслугам потешить себя на первой станции чайком. А к чайку, возницы говорят, можно и водочки заказать, и рому либо мадерцы, что кому по вкусу и по карману.

    Нет, ребятки, мы с вами не пропадём! Наши обозники — народ бывалый, все Кузнецову служат, осетров этих енисейских перевозили ему в Питер мильен хвостов, не менее того. Не ротозей народ, не простофиля, у каждого в санях по здоровому мешку мороженых пельмешек, до самой столицы хватит, ещё и тамошних приятелев угостим… Эка невидаль, что Сибирь велика! А мы её потихоньку, станцию за станцией, как орешек за орешком, всю и расщёлкаем. А за Урал-камнем — там уже не езда, малый доездок. Не успеешь зевнуть — тут и Москва, не успеешь рта перекрестить — вот он и Питер. И народ везде всё тот же, православный. За Камнем, правда, мужики в плечах поуже, чем у нас,— живут-то куда тесней, да и хлеб нарезают тоньше — Европа…

    И правда, нам ли пропадать! Во всём обозе не было саней более заливистых, потому что наградила судьба Васю добрым приятелем до самой Москвы. Они одного примерно росту, Митя Лавров тоже коренаст, плечист, лицом округл и ясен, и густые тёмно-русые кудри так же пышно-художественно осеняют лоб. И призвание у них одно — художество, высокое искусство. Только Митя не в академию собрался, он под Москву едет, в Сергиев Посад, в Троицком монастыре будет на иконописца учиться… Назвался Лавровым — подавайся в лавру. А Суриковым назвался — будешь сурик-краску для академиков растирать…

    Ехали они в кузнецовской кошеве — санях с крытым верхом, барахтались несчётно раз на ухабах, но всё равно мягкая, с удобствами езда, не то что на санях, гружёных мёрзлой рыбой. Метровые осетры, прикрытые кожами и рогожами, оплетённые вдоль и поперек верёвками, так и норовили высунуть наружу свои угрюмые свинячьи хари, вот-вот захрюкают хором о сибирских оглушительных богатствах. А когда ещё на самый горб рыбьей скирды вскарабкается краснощекий молодец в белом тулупе да расшитых цветами валенках — тут уж с него хоть картину пиши, исторический сюжет: юного Ломоносова, как он с рыбным обозом из Холмогор в Москву добирается. Только не усидеть долго на осетрах — какой-то допотопный холод, подвальный дух вечной мерзлоты исходит от этих чудовищных усатых бревен.

    Всё-таки не мешало Васе хоть чем-то ещё утеплиться для долгого пути, одним тулупчиком не обойтись, первый же день показал. В маленьком Мариинске заботливый и попечительный Митя помог ему выторговать недорогую доху. Теперь хоть мороз-тунгус ударь, не страшно. Пугать нас теперь морозом — что попа церковью… Кто сказал, плоха доха? Да в такой дохе ежели и в сугроб воткнёшься, до весны пролежишь безбедно, нисколь не замёрзнешь. Спят же якуты да тунгусы прямо на снегу в малицах своих, и хоть бы что…

    — А ты вообрази, однако, вот вывалился ты из кошевы сонный ненароком да прямо под ель, утром глаза протёр: над тобой тайга, а ты как барсук в норке, тепло, угрелся, и можно целый день глазеть да слушать, что в лесу без тебя творится; как деревья раскачиваются и шумят, как куница из дупла высовывается, как снежная пыль с веток ерохтит, как синицы тренькают, сала у барсучихи просят… Я маленьким был — только и мечтал о таком счастье: ты спрятался, никто тебя не видит, а ты видишь всё-всё на свете, и скучать совсем некогда… Возьми тот же снег. Как надую дырочку в стекле, всю бы зиму смотрел, как снег за окном по-разному падает. Да что там! Хоть теперь могу тебе сто сортов русского снега назвать — как сто сортов кяхтинского чая в лавке выставляют…

    — Но! Прямо сто?

    — Ну, не сто, а тридцать, пожалуй, назову, ей-ей. По рукам?.. Вот такой, к примеру, снег: он летит хлопьями, густо-густо, так что места для воздуха почти не остаётся; хлопья эти здоровенные, как лепёшки, ресницы от них прогибаются, а на ладони быстро тают. Радостный такой снежище, новогодний, даже голова от него кругом идёт.

     Но! И ещё он летит совсем отвесно, будто по ниточке спускается. Давай дальше.

    — Ещё такой снег: его почти как бы нету. Вдруг заметишь: одинокое такое тонюсенькое пёрышко блуждает себе в прозрачном воздухе, то в одну сторону подастся, то передумает, обратно качнётся; смотришь-смотришь за такой снежинкой, да так и не увидишь, чтоб она приземлилась. Потом, глядишь, вторая появится. Даже в апреле такое иногда бывает, даже при голубом небе. Будто небо вконец утомилось, отдает остатние наскребышки снега… Не перебивай! Теперь третий, самый-самый — это снег метельный, всем известный, он мелкий, злой, летит наискось, со свистом, как стекло, острый, щёки царапает, глазам больно, трудно дышать, нужно спиной к нему идти, не то задохнешься.

    — Да не торопись, впрямь запыхался. Давай четвёртый гони!

    — Четвертый будет позёмка. Змеится прямо по земле, по дорогам, с сугроба на сугроб, а то вдруг с крыши потечёт, завьётся хвостом. Самый мелкий снег, как порошок, и шипит по-змеиному… А в-пятых будет слякотник. И не поймешь про него: то ли снег, то ли дождь. Как оттепель, непременно этот кисель. Словом, жижа какая-то, студень либо каша, так?

    — Но. Он ещё под ногами разжвыкивается, чавкает. Оглянешься: все следы водой залило. А шестой?

    — А шестой — самый простой, самый то есть обыкновенный: он летит дружно, весело, не очень крупный, не очень мелкий, не очень сухой, не очень мокрый, снежинки у него как звездочки — словом, самый работящий снег. От него сугробы растут не по дням, а по часам, он все поля, все леса, всю землю на целую зиму укрывает. Вся одёжка у зимы, считай, из него: и снежки из него лепят, и снежных баб, и снежные городки ладят на масленой. Вот он вокруг, смотри сколько — мильёны пудов но всей Сибири. А на деревьях? Тоже мильёны пудов. Да ежели всю тайгу враз отряхнуть от снега, Англию, думаю, можно по самые крыши завалить.

    — Ну, а ещё, ещё? Может, помочь?

    — Погоди, не надо. Ещё бывает плоский, как слюдяные чешуйки.

    — Иней, што ль? Ну, положим, это и не снег вовсе. Оттого так и зовется: «иней», то бишь иной, не такой, как снег. Ну да ладно, нам не жалко, добавим тебе иней на сладкое… А ещё-то что? Али сдаёшься?.. Ну, тогда считай дальше: ещё бывает меленький такой и круглый, частый-частый. Придешь домой с улицы, а он на шапке на каждой ворсинке торчит этакой бисеринкой. Приятный снежочек, ничего не скажу… Да ещё ты пропустил вот какой — это уж всем снегам снег, загляденье, как в театре. Будто какая кутерьма случается в воздусях: тысячи снежинок вниз мчатся, а снизу им навстречу тоже тысячи, кто в лес, кто по дрова, и отчего такая неразбериха, уму непостижимо, только рот откроешь и глазеешь, пока у самого в глазах искры не поплывут… А то ещё бывает, уже где-нибудь в марте, в апреле, когда сугробы почернеют, просыплется напоследок какой-то зернистый, почти квадратненький, со звоном, будто хочется ему всю черноту закрыть, да мало его, не может управиться… А то ещё бывают снежные колеса. Несётся такое поперёк поля, три версты исколесит, пока раскрутится… А то, помнишь, летом снег пошел, прямо в июне, на грядки, на всякую ботву.

    — Град, что ли?

    — Зачем град! Обыкновенный снег, только редкий такой, продолговатые снежинки. Целую ночь пролежал на зелени. В том-то и дело, что не град. Уж град-то мы точно в счёт не берем, мы не жадные…

    Из Томска, в который они прибыли на четвертый день путешествия, он послал маме и Саше первое своё дорожное письмо. Весёлое, беззаботное. О конфузе, случившемся с ним при расставании, ни слова. Зато много писал об удобствах и приятности езды, о том, что Лавров ходит за ним как нянька, и что поместили их тут в «великолепной» гостинице, и что в дороге совсем он не мёрз (хотя о покупке дохи всё же проговорился). Зато умолчал — зачем же мамыньку напрасно волновать? — о дорожном происшествии, которое едва не стоило ему жизни.

    Случилось это под вечер, торопились до следующей станции засветло поспеть. С горы открылось им большое сибирское село. Разлеглось внизу у реки, и уже огоньки кое-где в избах помаргивают. Печально так и призывно: скоро отдых в тепле. Спуск оказался круче, чем сверху виделось, и лошади не на шутку разогнались. Возница что есть мочи держал коренника, Василий с Дмитрием — пристяжных подхватили. Да уж поздно, в село ворвались как бешеные. Споткнулся ли коренник, ещё ли что случилось, только сани развернулись на дороге в обратную сторону, а седоки от толчка, как и положено, вперед посыпались. Он летел на избу, головою вперед и наверняка расшибся бы о стену насмерть. Но чудом каким-то угодил макушкой прямо в окно. И окно-то было без рам, не застекленное, а, по местному обычаю, затянутое бычьим пузырем. Так он и влетел внутрь избы в своей дохе-обнове.

    Как раз в углу под иконами старушка молилась. Должно, за чёрта она его приняла в этой шкуре — истово так закрестилась, а он мигом на ноги и в дверь: что там с остальными? Носятся голубчики по дороге, орут, растаскивают сани, осетров подбирают, осетров-то много вывалилось в этой куче мале. Кинулся помогать, а самого смех душит: очень уж забавно бегают все за рыбинами; рыбу, вишь, жалко, а сами чуть не угробились.

    И ведь не впервой с ним такое. Сколько уже раз болталась жизнь его на тонюсенькой ниточке? Не знал, чему и дивиться больше: тому, что жив доселе? Или тому, сколь настойчиво испытывает его судьба смертным искусом? Ещё мальцом дважды он тонул в Енисее. Как-то летом затеял переплывать протоку енисейскую. И неширокая была проточка, да больно уж студёна для жаркой поры. Не успел и опомниться, как пальцы, а потом и всю ногу скорёжило. Потеряйся на миг, уволокло бы его сомам на поживу. Но он разозлился, зачастил руками, дотянул всё же до берега, вскарабкался кое-как… А с плотами как вышло? Тоже ведь ловкостью козыряли друг перед другом: облюбовали плотовый загон, подогнанный к берегу, и давай под него нырять, течение, мол, сильное, вынесет. Дошёл и до него черёд, деваться некуда, сплоховать невозможно. Набрал воздуху полную грудь и — под брёвна! Несло его, несло, решил: пора уж выныривать. Погрёб вверх, а над ним — зелёные щели между бревен струятся. Водой снизу подпирает, а брёвна скользкие, даже на ощупь неприятно, и щели всё несутся, мелькают. Порядочно его проволокло, сверху-то плоты не такими длинными показались. Едва-едва на свет вынесло, воды напоследок порядочно хлебанул, потом всё никак не мог откашляться-отплеваться, отогреть в песке трясущееся тело.

    Но про эти заплывы дома — ни-ни! Пошто мамыньке лишний раз полошиться? Мало ей, что ли, иных забот? И не оттого молчал, что наказания страшился, никогда она его не наказывала. А оттого, что рано заприметил: мамынька и сама скрытница, вздохи да слёзы держит на запоре, в дальней каморе. Вот и он, значит, в неё да в отца покойного, да во всю их неплаксивую родню нравом. Не зря молвится: краснояры сердцем яры. И сверстники таковы, ребята на подбор! Признайся кто, что он мамке рассказал про свои взрослые похождения, про то, к примеру, как они водочкой экзаменуются, кто больше стопок выпьет и не захмелеет,— такого губошлепа тут же вытолкают из круга: иди-иди, у мамки своей из титьки дуй, как раз по тебе винцо!..

    Иное дело, если уж попался — не запирайся. «Пьёшь?» — «Пил, мамынька, был грех». Однажды он гульнул крепко, шестнадцать, кажись, стакашек белого осушил, подзадоренный дружками. И ведь хоть бы что, лишь веселее ему делалось, на ногах держался, будто прирос к полу, не мутило вовсе. До дому сам дошёл, тут уж только размяк, когда увидел, что на ней лица нет и что она глаз до сих пор не смыкала, а всё, должно быть, перед лампадкой стояла, молясь его ангелу-хранителю, чтобы соблюл непутевого в кромешной тьме. Но и тут не попрекнула ничем. А ведь она сама никогда вина не пила, лишь давным-давно, на собственной ещё свадьбе, губы шампанским помочила.

    И уж конечно, ничего он ей не сказал про ту страшную ночь, когда он и его приятели столкнулись с ватагой из казачьей слободы. Пришлось это на самую бражную и бедовую пору его молодечества. Гимназисты, среди которых он почитался одним из заводил, постоянно схлестывались на кулачках с семинаристами. Но была в городе ватага куда громчей, чем эти две,— казачеслободская. Слободские спуску никому не давали, и часто оба училища на время примирялись, чтобы вместе выступить против казаков. Однажды ночью замешалась тяжкая потасовка, казачки ожесточились нешуточно, и гимназисты дрогнули, кинулись наутёк.

    Он бежал, чуя за спиной топот целой оравы преследователей. Занесло его в какой-то узкий, кривой переулок. И только тут, с запозданием, ожгла мысль: если впереди тупик, всё, пропал! И надо же — приотворенная калитка. Уже потом, многократно возвращаясь памятью к тем ночным секундам, не переставал всякий раз поражаться: среди ночи  и незамкнутая калитка! Едва ли бы на весь город насчиталось две таких. И во дворе пусто — ни собаки, ни хозяина. Он прошмыгнул во двор, беззвучно задвинул щеколду. Сердце колотилось почти у горла. Он понимал, что слишком громко дышит, но ничего не мог с собой поделать. Грохот сапог сотрясал землю. Догадаются или нет? Погоня пронеслась жарким захлебывающимся валом.

    Долго он ждал, привыкая к тому, что, кажется, уцелел. И долго ещё из-за домов и заборов доносились крики, свист, лай собак. Забрезжило. Он так же беззвучно отодвинул щеколду, высунул голову в переулок. Пусто.

    Шёл как ни в чём не бывало по переулку, лишь на перекрёстке придержал шаг, огляделся ещё на всякий случай: вон они — казаки. Они тоже уходили — возвращались домой, в свою слободку, вскарабкиваясь на крутой обрыв. Они были уже далеко, и он поневоле засмотрелся на них. Чем выше они поднимались, тем отчётливей, резче обозначались их фигурки на фоне светлеющего неба. Радость переполняла его: оттого, что он невредим, оттого, что так вкусен каждый вдох этого бодрого, чуть подмороженного, пахнущего весной, тополиной корой и мхом старых заборов воздуха, оттого, что чувствует в себе волнующий прибыток спокойствия и силы, оттого, что они так красиво глядятся вдали, на светлеющем небе, эти ребята, глядя на которых невозможно было поверить, что они могли заколотить его до смерти.

    И ещё однажды смерть прошелестела с ним совсем рядом и — рта не успел открыть — похитила у него навсегда доброго товарища. Петя Чернов был парень на загляденье — статный, кудрявый, щеголёк. Щегольнуть они, впрочем, оба любили. Василий не отставал. Завели себе шелковые шаровары, шелковые кушаки, поддевки да ямщицкие шапочки. Любо-дорого в таком ярком наряде проехаться в праздник на троечке. Вася в кладовой у себя, где много всякой ценной утвари да рухляди пылилось, отцовой и дедовой, нашёл валдайские колокольцы, серебряные, под дугу их продели, тройкой по очереди правят… Пасха в тот год выдалась ранняя, Енисей ещё во льдах стоял. Утром, в самое светлое вокресение, разговевшийся Петя Чернов зашёл к ним — поздравить, похристосоваться. «Пойдём на Енисей, рыбу ловить в проруби». Вася отказался: неудобно — первый ведь праздничный день. Так и ушёл Петя один. Надо бы отговорить, да он уже весёлый был. Не сразу его нашли потом, да и не просто было признать красавца Петю в распухшем утопленнике с безволосым черепом. Говорят, он на Енисее с кем-то повздорил, ударили его бутылкой по голове и спустили под лед.

    Э-э, да всего и не вспомнить страшного, смертного, что с ним приключалось. Иные из историй даже не на его памяти, а лишь на материной,— он-то слишком тогда был ещё мал. И грабители в их дом ночью залезали и чудом не перерезали всю семью, спавшую вот тут вот, на большой кровати. И в тайге, на пустой дороге однажды — тоже мамино воспоминание — едва не прикончил её с Васей какой-то в красной рубахе; их счастье, что ехал навстречу священник, спугнул разбойника.

    А и не хотел бы вспоминать, само просится на ум. Право же, зачем с младенческих ещё лет и почему так часто, так близко ходила от него смерть? Хотела ли приручить его, приучить к тому, что и впредь, всегда, без спроса, без стука будет отнимать у него родных и любимых, как отняла отца, двух дядей, Петра Чернова, сестру старшую, как теперь вот Лизу отняла? Хотела ли, нанося последний удар, поселить в нём равнодушие и очерствение, безразличие ко всему сущему? Чего, мол, хорохоришься? Я непобедима и всевластна, ты же — язычок свечной малый на ветру, дуну чуть сильней — и нету тебя… Оглянись-ка, не ты ли дал своим стрельцам каждому по свече в руку? То-то же! А не ты ли боярыню свою, бледную как самое смерть, поместил посреди смеющихся и румянощёких и поднял вверх её иссохшие восковые персты: попомните, все за мной потечёте в яму. Не так ли?..

    Как же измучивал его этот искушающий голос! И что было ему возразить? Смерть заявляла о себе на каждом шагу. Она копилась в тёмных складках старенького материнского платья. Или среди ночи вдруг пробуждала громким вопросом: а ты когда, бессовестный, поминал в последний раз свою жену-покойницу? Или на улице торчала из сугроба крылом окоченевшей птицы. Или, когда по рынку бродил, любовался яркостью ягодных лотков, упорно подталкивала его к мясному ряду: иди, мол, и там полюбуйся, анатом, на дела рук человеческих. Это не я свалила в мёрзлую груду трупы животных, это ваши художества и забавы. Вы-то мне вовсе не нужны, живите себе, сколь угодно! Но сами же меня то и дело призываете, сами без меня не можете обойтись. До чего же любопытна вам смерть!.. Вспомни-ка, не ты ли с мальцами бегал смотреть за город, как будут трёх мужиков казнить за поджог? Не ты ли, глупыш, дяде-покойнику в гробу усы подкручивал, чтобы, мол, бравым выглядел? Не ты ли в академии своей из кожи вон лез, чтобы лучше остальных нарисовать черепа и скелеты?.. Нет, миленький, не я к вам стучусь. Сами ломитесь в мои покои, житья от вас нет, смертных. И ещё вините, мол, я вам жить не даю! Да живёте ли вы на самом-то деле? Или, может, только вид делаете, притворяетесь друг перед другом? Хороша ваша жизнь: всюду войны, поджоги, драки, отравления, только и шатаетесь от пивной бочки к пороховой… Так-то вы себе, умники, бессмертие хотите стяжать? Полжизни спите мертвецким сном, а все на меня валите: она, мол, разлучница, нам свет застит. А иной, как народился, так толком ни разу и не проснулся, до самого гроба глаз не продерёт…

    Изводили его эти нашёптывания. Всё путали они в уме, и уже не мог отделить в них ложь от правды. Чувствовал только, что одолевают его наваждения. Ненавистница смерть нашепчет такое, что руки опустятся, не захочешь видеть никого из близких, сам себе сделаешься чужак, будто и вправду уже умер. Но временами зыбкая догадка брезжила перед ним: а может, не напрасно избрана теперь душа его для этой вечной распри жизни со смертью? Может, путь скорби и стенания не замкнётся тупиком и есть где-то тут, совсем даже близко, спасительный выход? Может, не роптать ему нужно, а радоваться, что испытывается его душа таким сильным смертным искусом. Не роптать, но кротко сносить удары этого бича, именуемого памятью о любимой Лизе. Нет, он ни за что не поверит в торжество смерти, в её апофеоз, во всеобщую погибель. Если смириться с этим, тогда лучше и не жить. И вот он записал однажды на обороте альбома своих сибирских рисунков, только для себя записал, себе лишь самому до конца понятное: «Вера есть дар, талант; не имеющего этого дара — трудно научить. Вера есть высший из всех даров земных. Никакой изобретательный гений земли не сравнится с ним. Кротость есть бич, и раны, нанесенные этим бичом, никогда не заживают. Любовь сильнее смерти».

    Подкрались оттепели. Красноярские мальчишки катали во дворах и заулках снежные булыги, ладили стены, башни с бойницами и, не успев остыть, отдышаться, почти тут же принимались яростно крушить только что отстроенные твердыни. А может быть, ребятня эта не так уж глупа, как кажется? Может, сами того не подозревая, они исполняют древний, из рода в род передаваемый обряд войны — со стужей зимней, с вечным холодом, с самой смертью. Да-да, ведь это так очевидно, они атакуют саму Крепость Смерти — маленькие, цепкие и упорные, как щенки якутских собак, визжащие, пышущие жаром, бесчисленные, как орда, исполнители мудрого обряда, насквозь мокрые от снега и пота воители, счастливые, радостные.

    Однажды в «верхнем зальце» поселяется непривычный для этих стен предмет, прямоугольный, вытянутый плоской поверхностью в длину, пахнущий свежеструганым деревом, просыхающей мешковиной. Всегдашнее волнение художника, стоящего перед чистым холстом, ныне для Сурикова усугублено переживанием, быть может, ещё не оформленным до конца в словах, но глубоким, сильным. Он решился наконец приступить к сюжету, так непохожему на картины, по которым его отличают на выставках: «Это полотно — кисти Сурикова». Дело не только в том, что впервые это будет сюжет не исторический. Событие, которое он собирается изобразить, впервые окажется вне его всегдашней темы страдания. Нет он покажет тот же самый народ, того же самого русского человека, но увиденного не в часы скорби или душевной муки, а в пору радости, в миг удальства, озорной игры. Ведь не одним страданием, не одним многотерпеливым, из века в век, изживанием скорбей отличила себя душа русская среди иных народов. Историческую живучесть, подлинное величие народной души невозможно объяснить одной лишь терпимостью по отношению к бедам, готовностью вечно страдать, за себя и других. И если смысл трудов исторического живописца состоит в том, чтобы как можно яснее разглядеть свой народ в его многовековом шествии по земле, то, значит, он, Суриков, до сего дня познал свой народ лишь отчасти, потому что страдание — пусть и очевиднейшее, но вовсе не единственное слово народа о самом себе. Народ, привыкший только страдать и претерпевать, способен ли он выжить в веках, способен ли победить? Взять того же Ермака с товарищами, разве их толкало в Сибирь желание пострадать, лечь костьми у её порога? Или одна голая корысть? Нет, их подвигала и радость узнавания неведомых языков и земель, им головы кружила жажда удальства, даже спасительное легкомыслие не было им чуждо. А знай они наперёд громадность предстоящих испытаний, может, никто и не решился бы идти за уральский Камень.

    Но есть в народе неисчерпаемый, поистине золотой запас радости; чем безутешней душа в скорби, тем щедрее, безоглядней выплескивается на волю радость.

    И оттого стало ему любо искать в толчее людской весёлые лица, с доверчивыми улыбками, с драгоценными лучиками морщин в углах глаз. И стал он заслушиваться музыкой смеха, чистого, без примеси желчи и раздражения. Радуйся, радуйся, радуйся,— будто шептал ему кто-то,— ты у себя дома, среди любимых и любящих, ты у себя на родине, в кругу своих сибиряков, своего народа, круг этот простирается за леса и горы, на века назад и вперед, но сколько бы столетий ни проходило, душа народная не чахнет, в ней всегда живёт охота радоваться, и радость эта может быть самой разной, не только громкой, но и целомудренно-молчаливой, но если она есть в человеке, лицо его начинает светиться.

    Ни одно из своих больших полотен Суриков не писал так легко, стремительно, светясь. В «Боярыне Морозовой» тоже ведь было много снега, и день почти солнечный. Но сейчас снег у него прямо-таки цветет, радужно искрится под кистью. Сейчас небо сквозь пары морозной кромешности прямо-таки улыбается, как эта вот девушка-сибирячка, которую он попросил позировать для этюда. Он и её напишет легко, быстро, потому что она то и дело улыбается — этому морозному дню, близости весны, близости забавы, смотреть которую вместе с подружками поедет в Торгошино. И ему она улыбается — доверчиво, застенчиво-удивлённо, глядя куда-то мимо; и он ловит себя на том, что улыбается, и это тоже повод ему для удивления. Радуйся, радуйся,— будто шепчет ему кто-то.— Ты сберег для долгой-долгой жизни лицо Смеющейся Девушки, с его прозрачным румянцем, мягко обрамлённое деревенским пуховым платком, лицо, ещё не осознавшее совершенной своей красоты, отныне даруемой для любования всему миру. Не лицо это, а лик красоты. Лик радости.

    Вот что: он покажет во всем её развороте великую стихию русской радости. Заразительной и, главное, бескорыстной. В белом овчинном тулупчике назапашку, препоясанный красным кушаком стоит посреди толпы восхищенно улыбающийся парень, румянощёкий, кровь с молоком. Он только что плечом к плечу со взрослыми казаками держал стенку крепостной «стражи», истово нахлёстывал «ворога» — всадника и его коня, чтобы не подпустить к городку. А теперь, забыв своё место и обязанность, любуется удальцом, ломающим крепость, и правую руку с веткой высоко поднял, будто потрясает ею: победа!..

    И наконец, радость самого победителя, с его нарочито суровым, почти насупленным лицом. Но и тут сквозь кожу скул проступает жар удальства, озорства, богатырской похвальбы: это, мол, что за невидаль, мы и в настоящую крепость, если надо, запрыгнем.

    Среди этих радующихся участников и наблюдателей потехи он и брата поместил на видном месте; ведь не кто иной, именно Саша подсказал ему сюжет. Хотя, как знать, не сама ли Сибирь подсказала, сорокаградусными своими морозами растормошила его, чтобы вспомнил наконец о ней, взялся бы представить её миру.

    А раньше в нём как в художнике разве не заявлял о себе сибиряк? В «Стрельцах», в «Меншикове», в «Морозовой»? Только сибиряк мог столь решительно усадить прямо на снег своего необутого, полураздетого юродивого. Только сибиряк мог столь зримо изобразить присутствие холода в сиром жилище опального Петрова сподвижника. А разве при взгляде на его стрельцов не скажешь сразу, что это люди прочнейшей сибирской выделки?

    Но всё-таки именно «Взятием снежного городка» он по-настоящему открывает Сибирь для живописи. Заявляет Сибирь как полноправную тему искусства. И в первую очередь как свою собственную сокровенную тему. Именно сейчас, когда в доме на Благовещенской он прописывает фигуры удалых, пышущих здоровьем сибирских витязей, уже роятся перед ним иные образы,— таких же витязей-удальцов, но не забаве предающихся, а творящих самый нешуточный подвиг «взятия» неведомой земли, целого царства, со множеством ощеренных частоколами крепостей.

    В его душе уже вызревает «Ермак». На смену радости игры, захватывающей народной потехи придет радость подвига, радость героического деяния на грани жизни и смерти.

    Суриков будет отныне постоянно, чуть ли не каждое лето, приезжать в Сибирь, но уже не только в Красноярск, в родительское жилище. В поисках героев и персонажей будущего «Покорения Сибири Ермаком» отправится он в степи Хакассии, в Тобольск, на Обь, на Иртыш. И Сибирь щедро поделится со своим сыном «ликами красоты» — человеческой, природной. Красоту античных пропорций он обнаружит в лицах остяков, вогулов, абаканских татар. А великолепный этюд «Смеющейся девушки» положит начало целой портретной серии суриковских «сибирских красавиц». Сибирь одарит его образами и для других картин, уже не связанных непосредственно с её историей: именно среди своих земляков отыщет он прототипы Суворова, Разина.

    После смерти матери он напишет брату: «По всей земле исходи — мамочки не встретишь». Так нигде на целой земле не мог бы он найти для себя и другого дома, кроме того, родительского, из окон которого впервые увидел свет и стены которого, по пословице, помогали ему, когда уже, кажется, и никто бы не смог помочь.

    1983-1987

    1983-1987


  2. »

    Добавить комментарий

  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.

    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.