С ярославской электрички он сходит в тот самый миг, когда последнему углышку солнца пора пропасть за тёмным далеким ельником. Но воздух ещё светел, и ласковые лица встречающих женщин и детей излучают вечернее тепло.
Он сходит не на платформу, как всё, а через правую дверь. Так ему быстрее. Прыжок. Тугой рюкзак больно дёргает его за плечи. Свежий, неслежавшийся гравий трещит под ногами. Надо переступить через одно полотно, потом другое и третье, вдыхая горячий запах шпал, дразнящий новыми путешествиями, и тогда, подрезав дорогу, оставив в стороне шлагбаум, можно будет скорее дойти до последней избы, где он в прошлый раз кинул велосипед. Лишь бы хозяева-старики не спали, неудобно их будить, если уже легли.
Велосипед скучает в полумраке порожней овечьей хлевушки. Согбенный дед ещё ниже кланяется, благодаря за столичную колбасу и свежий белый батон. Ну, нет, какие деньги! Гостинец…
Он сметает с седла и руля сенную труху, с удовольствием выводит подрагивающего, застоявшегося дружка на свет, встряхивает, нажимает сверху, проверяя, не спущены ли шины, потом пробует их пальцами. Всё же немного ослабли за две недели, нужно подкачать. Пока, присев на корточки, возится с насосом, руки его, открытые до локтей, и лоб, и шею густо облепляют комары. Он покорно сносит щекотание и щипки: значит, так нужно, пусть поубавят в нём дурной крови, испорченной городским угаром.
На первых метрах езды он с отвычки вихляет рулём. Но вот приноровился к тяжести рюкзака и полетел, врываясь в загустевающие к ночи слои сладких полевых запахов. Дорога самая прекрасная: твёрдо, сухо, ни единой лужи, и слуху приятен хруст песчинок под тугими шинами. И пыли нет. И податливый наклон грейдера – всё вниз и вниз, так что три версты до басмановской колокольни можно мчать, почти не нажимая на педали.
Напротив древней шатровой церкви, опутанной серой паутиной полусгнивших реставрационных лесов, начинаются островки недовыбитой ещё сельской мостовой, и тут езда медленная, тряская. Село отходит ко сну, тихо на улицах, нежилой печалью отсвечивают стёкла, только за чьим-то огородом стреляет и чадит в голубой полыни мотоцикл.
Под мостом между тёмными скользкими сваями что-то всхлипывает в змеящейся кудели водорослей. И его охватывает лёгкий озноб, потому что ехать ещё далеко и не так теперь быстро, как поначалу. Впереди лес, глухая граница двух областей, кинутые на произвол судьбы, искалеченные, всегда безлюдные дороги. Но и эти жёсткие глиняные колеи, пока не свернул просёлок в лес, пытаются развеять его тревогу, обдавая снизу теплом и светом, впитанным ими за день.
В лесу ни одна пичуга не пискнет, только поскрипывают раздражающе седло и педали, да ещё дыхание его, громкое и запышливое, доносит, кажется, до самых кабаньих лежанок… Странное дело: сто раз ходил он и ездил этим лесом – и зимой, и с мая по сентябрь – и ни разу не выбрел на него зверь, ни разу не повстречался человек. Но лес это лес, пять тебе годков от роду или тридцать пять. Неуютно во влажной этой духоте, в колдовской темени, набрякшей поверх непросыхающих колдобин. И не дают покоя слова старых песен о разбойниках, что караулят добра молодца не за ближним ли кустом; не зря же унылые те песни звучали по соседним деревням испокон веку. И что-то надрывное от их слов шевелится до сих пор в густом настое лесного воздуха.
Но вот, выдоху облегчения подобное, открывается впереди поле. Все шире и шире оно с каждой минутой езды, будто сильная птица несёт его в колыбели из лесных чащоб в южнорусскую степь. Полдороги позади, а по настроению – так и больше. Теперь езда ровная, без грязи и кочек, только старайся, дави на педали. И снова заря видна, бледноватая, и сразу заметно, как далеко продвинулась она украдкой к востоку.
Тут, говорят, был когда-то аэродром. И правда, ехать можно прямо по траве, ни единой рытвинки, но по колее всё же быстрее, и он предпочитает колею. Минут через десять дорогу с середины поля круто относит к мысу старого соснового бора. Но это лишь на миг и лишь для того, кажется, чтобы ошеломить ночного сторожкого ездока жарким духом созревшей земляники. Одолев песчаный взгорок, он въезжает в овсы и мчится в ангельском шелесте по пробитой грузовиком поперёк поля мягкой, устланной коротенькими стеблями колее. И вот оно – далеко внизу воскурилось туманами тёмное лоно реки, и над ним – смутные купы громадных деревенских вётел. Снова несётся он под уклон, не работая совсем ногами, и дышит глубоко и ровно, и поёт про себя неведомую миру молитву.
А теперь ещё немного поскрипим педалями на склоне горушки, а с неё круто-круто вниз, к лугу, прямо-таки со свистом, лишь под самый конец притормозив слегка, чтобы при повороте на деревенскую дорогу не выкинуло в бурьян. Луг, седой, дремучий от росы, ещё не кошенный, встречает его монотонным простуженным скрипом дергача, этим нирваническим любовным зовом, который в иные времена его раздражал, а теперь вдруг почти до слёз трогает. Если птица поет так самозабвенно, хоронясь где-то в луговой сыри, прямо напротив его избы, значит, у них тут всё хорошо, ничего не случилось за эти полмесяца.
Спрыгнув с велосипеда, он поднимается от дороги по крутой тропке к дому. Одно окно распахнуто, комариный табунок, нежно вызванивая, тычется носами в марлю. Он негромко стучит в раму, чтобы не испугать детей, и глухо произносит её имя. И почти тут же различает, как она, всхлипнув, всполошилась со сна, скрипнула кроватью, пошлёпала босыми ногами к двери. Он спешит к порогу, слышит, как она нашаривает в темноте и отодвигает деревянную дверную задвижку. Пригнувшись, входит к ней в сени, и она – совсем как та дорога, как тот земляничный бор – обдаёт его блаженным сонным теплом. Забыв снять рюкзак, он притягивает её к себе, теряет голову, как будто впервые в жизни прикасается к её телу – к этим маленьким застенчивым грудям, к этому круглому, как в начале беременности, животу, к её тонкой, как у девочки, талии, к этим добрым бёдрам, к этой её светлой ночной рубашке, просторной и длинной, до щиколоток, пахнущей липовым цветом. И целует её в пресные губы, потом в жаркую мочку маленького уха, в невидимую морщинку на шее.
– Ну вот, я и насовсем… в отпуск… Ребята не болели? Погоди, дай сниму рюкзак.
– Ой, слава Богу,? шепчет она и крестится в темноте. – Мы так по тебе скучали.
– А я?
Он снова обнимает её, и они перестают дышать в поцелуе.
– Погоди,? смеётся он. – Давай посмотрим помидоры. Они все, наверное, помялись. У меня не было твёрдой коробки.
Она зажигает керосиновую лампу, расшнуровывает рюкзак, вытаскивает свёртки, шуршит газетами. Он садится на корточки рядом и целует её в светлый уголок плеча, выше загара.
– А я слышу: дергач скрипит. Ну, думаю, значит, у них всё хорошо.
– Ой, он у нас тут каждую ночь старается. Такой смешной. То сам, то дуэтом, с подружкой… Колбасу в сенях нельзя оставлять – кот соседский опять сожрёт.
– Подожди! – Поднимает её под мышки, целует в нос, в скулы, в подбородок. – Нет, скажи, ну почему ты у меня такая трогательная?
И она, как всегда в этой игре, отвечает:
– Не знаю. Почему?
– Потому что… потому что мне всегда хочется тебя трогать, трогать и трогать.
Он стискивает её в жадных руках, слышит сквозь поцелуй, как она украдкой тихонечко босою ногой расчесывает комариный укус на другой ноге. И вдруг, смеясь, говорит ей:
– Знаешь что? Накинь пальто, обуй сапоги, и пойдем этого дергача искать. А то мы с тобой так и умрём и никогда его не увидим.
1988