Светлой памяти отца Владимира Сидорова
В лес высовываться не имело смысла – откуда быть грибу в такую сушь? Говорят, кто-то прошёл утром мимо нас в малинник. Но и по малину не сманишь нас теперь никаким калачом. При одной лишь мысли о малине слюна во рту становится приторной, а на лбу проступает испарина. Даже на речку, хотя и рукой до неё подать, идти не хочется: больно тепла вода, нисколько не освежает, и пока от берега поднимешься к избе, голова снова нальётся чугунной тяжестью. Июль и до приезда Володи стоял жаркий, в считанные дни подсушил и выбелил полегшие в полях ржаные гривы. А нынче и ветерок иссяк, и какой-то чадной духотой заполнилась с утра долина Нерли. Даже иволга, хозяйка наших старых вётел, не желает освежить воздух своей влажной, будто из узкого кувшинного горлышке, попевкой. Даже кузнечики, уж на что огнеупорная тварь, и те враз умолкли, оборвав нудный сухой стрёкот.
Удивительно, как это ещё у нас с Володей хватило сил и разумения доползти с огорода из-под вётел в плотную избяную тень: до полудня валялись на лужайке под вётлами, но лиственная тень вскоре показалась нам слишком зыбким, неверным укрытием. И хотя перед избой было так же душно, зато в глазах, когда прикроешь веки, не плавали ослепительные круги. Володя разлегся картинно: длинные руки-ноги вразброс, а светлокудрые, как у греческого полубога, шевелюра и борода – под сенью лопуха.
– Эй, – разлепил я глаза и с трудом отодрал затылок от земли, – не спишь?
– Ну, – пробурчал Володя и уставился куда-то мимо меня мутным серо-голубым глазом.
– Помнишь, у Брейгеля есть картина: пьяные гуляки валяются на земле под столом в самых живописных позах… спят себе на солнцепёке и в ус не дуют. Прямо как мы теперь с тобой.
– «Нас мало, избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой», – процитировал Володя хриплым голосом провинциального актера, с утра пораньше подлечившего горло. И опять голова его закатилась под лопух.
– Нет, право, ну кто мы такие? Не сеем, не жнём, в житницы не собираем… Ты веришь, что когда-нибудь так жили или будут жить люди, трудясь и бездельничая по единой своей прихоти?..
– Пр-раль-на! – Володя все более входил во вкус пьяной роли. – По пр-рихоти своей скитаюсь здесь и там, дивясь божественным природы красотам…
Студент, поэт-гитарист, он весь был переполнен «созданьями искусств и вдохновенья». Он только что вывалился из университетских стен и, перед тем как отправиться на побывку к волжской родне, дал из Москвы крюка на наш северо-восток. Как дальний воркующий гром с ясного неба, он явился к нам вчера утром – с гитарой в тощем рюкзачке, с дюжиной новых песен на собственные стихи, а также на слова Бернса, Пушкина, Полонского и Тряпкина. Беспечный малый баскетбольного роста, с внешностью то ли Ван Клиберна, то ли натурщика, позирующего для сюжетов с апостолами. Глаза у него продолговатые, как у серны, и в них, когда взгрустнется ему, различишь голубизну волжской дали, любезных его сердцу Жигулей.
Думаю, наши окрестные леса и поля отродясь не принимали у себя таких вот свыше вдохновенных существ.
Полушёпотом я позову,
По лужёному горлышку щёлкну.
Я и сам по лужайкам живу.
По лесам, по просёлкам…
А ещё Володя привёз нам кучу всяких университетских новостей, состоящих по преимуществу в том, что там всё вполне по-старому. И хотя мы уже, можно сказать, за три моря от тех благословенных стен, а все жё забавно узнать, к примеру, что по-прежнему жив и деятелен профессор Петька, неугомонный борец с «патриархальщиной», «достоевщиной» и «обломовщиной», и что недавно его прокатили в академики, после чего студенты послали ему телеграмму соболезнования «в связи с непроходимостью». Или что по-прежнему варит свой пресный лекционный кулеш профессор Васька, другой наш выдающийся столп филологической неподвижности.
Ну что ж, у профессоров всегда одно и то же: принюхивание к конъюнктуре, «желание быть испанцем», то бишь академиком, скучное, но сытное жречество. А студент – птаха счастливая: отбарабанил зачёты и тут же выблевал, как столовский прокисший винегрет, зазубренную вчера «методологию». И – гитару в руку. И – на поезд.
И – на станции нужной спрыгнул, приглядел в спутники ну хотя бы вон то с лиловым поддоном облачко. И – айда… Воля!
Одуванчики летят
Из-за поля, из-за речки
С лёгким трепетом в сердечке.
Как летают на парад,
Так они на смерть парят.
Пухом, пухом полон рот!
Не скажу прямого слова,
Ибо с неба, ибо снова,
Как из отпертых ворот,
Жизни лёгкая основа ?
Одуванчиков народ…
Мы слушали его, подпевали ему, восхищались им весь день, весь вечер, почти всю ночь. Мы выпили то немногое, что у нас нашлось, но мы были совершенно и насквозь пьяны – от радости, что есть у нас на Руси такой вот Володя и что он приехал к нам, почти неизвестной ему семье, разыскал нас за пятнадцать вёрст от станции по лоскутку бумажки с полустёршимися карандашными именами деревень, через которые надо идти…
– Вот видишь, а ты ещё хотел сегодня на станцию возвращаться, – говорю Володе, не открывая глаз. – Мыслимое ли дело? Не горюй, разбудим тебя в три утра. Знаешь, как по холодку быстро пойдёшь! В шесть будешь на станции. Точно к поезду.
Тут я забылся, и привиделся мне громадный Володя, перешагивающий через леса и мелкие речки, с сияющей под облаками головою-одуванчиком, – свободная стихия в человеческой плоти, спешащая на побывку к маменьке в Жигулёвск.
После обеда в душной избе, после жареной картошки, которая не лезла в горло, мы едва выползли на крыльцо. Тут и уселись, прислонясь спинами к тёплым старым бревнам.
У нас на глазах приречная обкошенная луговина загустевала сизым чадом, он поднимался отовсюду вверх, так что уже и солнца не стало видно. Вётлы замерли в изнеможении, каждый лист будто пришпилен к пепельному небу – на южной стороне, за холмом, оно наливалось мутью.
Я понюхал горячий воздух.
– Не начали бы гореть леса, как прошлым летом.
Дети играли перед домом, наш старший и Колька. Но не носились, не кричали, как обычно, и не дразнили младшего. Томила и их духота. Изба, казалось, тоже хватала воздух тёмными щелями потрескавшихся брёвен.
– Слышите поезд?
– Ну да, поезд… Откуда? Неоткуда быть поезду.
Но что-то совсем уже близко от нас, за холмом, летело.
Как будто тяжкий, гружёный антрацитом и нефтью товарняк, соскочив со шпал Северной дороги в пятнадцати километрах от деревни, мчал теперь прямо на нас, в бешенстве расшвыривая перелески, шипя в болотах, подскакивая на пнях, грохоча всё угрюмей. Тугой металлический вой его нутра нарастал с каждой секундой.
Мы вскочили на ноги, жалко улыбаясь.
Сомнений не было: что-то непонятное несётся прямо на нас и вот-вот выскочит из-за холма.
Первый страшный толчок горячего воздуха обрушился на наши старые вётлы, посаженные, говорят, ещё в прошлом веке. Самая ближняя к нам стояла, раскоряча три громадных ствола, шагах в двадцати от угла сарая. Ещё четыре великанши уходили от этой гуськом вверх, в сторону холма.
Я не успел разглядеть, какая из вётел затрещала первой. Туча пыльной листвы полетела на нас, и в огороде земля содрогнулась под ударом рухнувшего ствола.
– Дети, домой! – закричала жена, прижимая к груди младшего. Старший с приятелем выскочили из-за угла избы с каким-то весёлым ужасом в глазах. Когда Колька запрыгивал на крыльцо, в нескольких сантиметрах от его головы белым, похожим на острие копья надломом ударилась о стену двухметровая ветка.
С усилием закрывая упирающуюся дверь, я слышал: что-то ещё громадное рухнуло в огороде.
В избе было темно, как в подполе. Крыша над нами ходила ходуном, вот-вот собираясь сдвинуться с места. Брёвна скрипели, из потолочных щелей сыпануло трухой.
– Господи, Господи, война, – шептала жена, непослушными пальцами пытаясь зажечь огарок свечи перед хозяйской иконкой.
– Полно, какая война! – прикрикнул я. Но мне хотелось кричать совсем другое: зачем?! зачем угораздило нас вбежать в дом? ещё секунда-другая, и нас тут всех придавит…
Но за окнами уже ничего не было видно. Жилье походило на ковчег, погружающийся на дно.
Вдруг за угловым окном из мглы выступила в белом сиянии самая прекрасная наша ветла, самая, может быть, красивая ветла в мире. Она росла отдельно от других посредине луга, её великолепная крона была удивительно круглой: не ветла, а божья копна. На такие деревья, наверное, молились древние люди, стекаясь к ним из дальних селений, чтобы войти в благодатную тень шатра упокоения, где зелёные большие иволги играют на своих влажных флейтах.
Теперь с ней творилось что-то такое, чего я и в нелепых снах не чаял увидеть. На наших глазах невидимый исполин-насильник, многорукий и неистовый, сдирал с неё зелёные одежды, выламывал руки-стволы, и белая кричащая плоть ослепительно сверкала в погибельных корчах. В этом зрелище было что-то одновременно великое и бесстыдное, как будто бесноватый надругатель ломал её только для того, чтобы мы и наши дети увидели: вот вам, жалкие душонки, глядите, я оставил вас жить, но смотрите, что я за это с ней делаю.
Тут хлынул стеной тёмно-зелёный, как бутылочное стекло, ливень, и обесчещенная ветла потускнела, исчезла из виду.
Ливень был такого напора, что мгновенно вниз по печной трубе поплыли грязные глинистые струи. Наш ковчег всё стремительней падал на дно.
Но это была вода спасения…
Когда стена ливня повалилась за реку, мы увидели на дороге перед домом жалкую кучку босых мужчин и женщин в прилипших к телу одеждах. Они возвращались из лесу с пустыми корзинками в руках. Они были до такой степени возбуждены, что неприлично громко смеялись, глазея на избы и поваленные деревья.
– А тут-то дров сколько будет! – показывали они в нашу сторону. – Крышу-то, глянь, будто медведь задрал.
Нам тоже не терпелось поглядеть на всё снаружи. Весь огородишко с грядками и картофельными бороздами был завален древесным ломом – стволами, сучьями, кипами ветвей. Большой, метра в два квадратных, кусок драночной крыши, отхваченный, видимо, первым же толчком ветра, чернел поверх мокрой крапивы. Остро пахло сырой рваной древесиной, вымытыми из земли корнями трав.
– Хо-хо! Ещё легко отделались, – прихохатывал бледный Володя. – Посмотрите на соседскую избу.
Крыша Лизаветиного дома чернела дырами сразу в нескольких местах. Оставив возле дома всё как есть, мы пошли по селу, чтобы посмотреть, живы ли, невредимы ли чернокуловцы и что натворил ураган.
Все, кого мы ни встречали, были вне себя, как бы слегка пьяные. Старухи, размахивая руками, громко рассказывали о том, каких натерпелись страхов за минувший час, о том, что отродясь тут такого не знавали, и чуть ли не с удовольствием показывали на рваные дыры в крышах.
– Моё-то ветло?, гля, пополам развалило! – кричала глуховатая Лизавета. – Ужасть!.. А его ведь наш папаня сажал. Вот наказание-то Господне.
На противоположном конце села мы с Володей помогли тетке Наталье и её внукам оттащить с дороги часть ствола, уже перепиленного ими. Копошился народ и у других изб. Дети и собаки носились с визгом в сырых тёмных травах, будто разыскивая что-то. На тропах там и сям валялись клочья дранки. В закатном холодном подсвете я читал на лицах людей сильнейшее волнение, они будто воскресли только что в какой-то новой плоти, более лёгкой от соприкосновения с предвестием судных событий.
На другой день мы узнали, что в соседнем селе во время бури умерла от разрыва сердца одинокая старуха. Нашли её в хлевушке, куда она выскочила, может быть, на визг поросенка.
Когда Володя уехал, мы начали потихоньку наводить порядок в огороде. Ветви с пожухлой листвой стаскивали в кучу, сучья рубили на дрова, пустили под пилу большие стволы, которые ни вдвоем, ни втроем сдвинуть с места было невозможно.
Из всех сельских вётел уцелело только одно дерево. Оно стоит возле Сухого вражка, недалеко от крохотной избенки Ксении Викторовны. Сельская детвора облюбовала это дерево для своих вечерних сходок, потому что взрослые не дёргают их тут каждую минуту и к тому же можно покачаться на качелях, прилаженных к нижнему толстому суку.
Вот это именно дерево озадачило на следующую весну бульдозериста, которого совхозное начальство прислало расчищать приречный чернокуловский луг под сплошную распашку.
Сначала он ткнул разок-другой ножом бульдозера в основание ствола. Ветла ответила мелкой дрожью в кроне. Смекнув, что так можно тыкаться без проку до тех пор, пока горючее не кончится в баке и не заноют шейные позвонки, механизатор решил орудовать с помощью троса. Тогда-то и подошёл к нему от избы Ксении Викторовны охотник, бывший чернокуловский житель, который каждую весну останавливался у старушки на недельный отдых. Положив руку на гусеницу, он дал отмашку трактористу. Тот высунул из кабины юное злое лицо:
– Ну, чо надо?
– Эй, парень, – крикнул охотник, – не трожь ветло?! – и показал рукой на качели: – Видишь, на нём дети качаются.
– А пошёл ты с качелями, – выматерил его механизатор. – У меня приказ: выкорчевать все деревья на лугу. Понял?
– Нет, парень, не трожь ветло?! – побагровел охотник.
Но корчеватель больше не глядел на него. Подал машину чуть назад и, разогнавшись, снова дёрнул тросом дерево. Трос задрожал, как струна, ветла заметно мотнула кроной.
Через минуту охотник, бледный, будто от приступа тошноты, подошёл с ружьём к дереву, торжественно-медленно стал поднимать дуло. Свинцовая пуля звонко шлёпнулась о гусеницу. Он тут же принялся перезаряжать одностволку.
Тракторист, изогнувшись в три погибели, вывалился из кабины и с неимоверным проворством выдернул штырь, держащий трос в прицепном гнезде. Затем, с той же обезьяньей проворностью вспрыгнул на сиденье, вобрал шею в плечи и так газанул в сторону дороги, что целое облако солярочного дыма округлилось за ним подобием завесы.
Разбирать этот случай ни в тот день, ни позже никто из совхоза не приезжал.
Ветла с качелями осталась в покое.
Она и сейчас там стоит, но уже без качелей. Стоит первым – а, может быть, последним? – предупреждением селу, что дни его сочтены.
1989