Он увесистый и холодный, этот глечик, и он взопрел на дневном жару. Но мне совсем не тяжело нести его по дедушкиному следу, уходящему в траву от нашей телеги. Ручка у глечика шершавая, как раз под мою ладонь.
«Глэ-чик, а, глэчик?.. Ты – мой глэчик», – думаю я про него. У бабушки на хозяйстве есть разные там кувшины – под молоко, под сметану или простоквашу. Есть у неё и большая чёрная макитра. А глечик – один-единственный. И он – мой. Теперь, значит, у меня тоже появилось своё хозяйство. А к нему появилось и поручение, и вот – я его исполняю.
Всё, что сейчас вокруг меня, все травы, что шелестят или недвижно нежатся под солнцем, всё, что ползает, перелетает между ними или копошится на земле, нуждается в моей опасливой оценке: уколет оно меня, поцарапает, ущипнёт, ужалит? Или же ласково до меня дотронется, не причинив никакого вреда.
Вот и получается, что без чьих-то подсказок, или почти без них, я, даже не зная по именам этих окружающих меня существ, имею уже достаточно осмотрительности и разборчивости, чтобы не лезть напролом, а на каждом почти шагу приглядываться и прислушиваться, а если надо, то и молча пятиться. Будь я поумней, я бы сказал, что думаю не головой, а одной только кожей. Да ушами, да глазами, да нюхом.
Прежде всего, мне нужно прислушиваться к влажному, вкусному шмыгу, чавку и хрупанью дедушкиной косы. «Шмыг-шмыг… Хруп-хруп… Жавк-жавк…» Ей, должно быть, вкусно, косе, и дедушка её всё кормит и кормит, как прожорливого конягу. Дедушке Захару некогда оглядываться и высматривать: поспеваю ли я за ним или сильно отстал, а то и вообще куда-то с его глаз сгинул.
Это уже сразу было понятно, что мне тут дозволяется расхаживать только вслед за дедушкой, ступая по следам его чобот. Окажись я перед ним или сбоку от него, мои ноги угодят как раз под косу.
Да и как это я туда сунусь, если трава там – выше моей головы? В такой траве как раз заблудишься. А не заблудишься, так помнёшь её, и тогда коса начнёт спотыкаться.
«Зык-зык… Ость-ость…Жесть-жесть». Это он остановился, вынул длинный серый брус из кармана и принялся точить косе её жало, чтобы она проворней сгрызала траву, легко валила её набок.
Когда он прячет взмокший брус в карман, я успеваю спросить:
– Диду, воды хочешь?
– Ну, давай, – оборачивается он, и я протягиваю ему важкий, по самое горлышко наполненный водой глечик.
Дедушка откупоривает деревянную пробочку, которую сам же и выстрогал для глечика утром, делает три крупных глотка, вытирает усы тылом ладони и крякает:
– Яка ж вкусна! Як из крыныци… А ты сам хочешь?
– Ни. Ще нэ хочу.
Мне, и правда, ещё не хочется пить. А у дедушки, вижу, белая его рубаха на спине и на груди побурела. И на лоб, и на лысину выкатываются большие спелые капли пота. Он, как сказала бы бабушка, запалывся. Это она, когда собирала нас на косьбу, налила из ведра полный глечик воды и наказала мне поить дедушку, «щоб вин не запалывся». Вспоминая теперь тот наказ, я думаю про себя: как же приятно исполнять её поручение и как хорошо, что этот глечик, совсем недавно мне подаренный, сегодня пригодился.
2004