«Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?» –
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть, болезненно отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
А. С. Пушкин. Странник
В ночь на понедельник вставать мне приходилось рано, чтобы не позже трех выйти из дому, иначе я мог не поспеть на поезд, который от станции отходил в шесть ноль пять.
Наши вётлы ещё были по пояс в тумане, туман сразу же тончайшим слоем ложился на мою одежду, на руки и на лицо, а ботинки через минуту насквозь отсыревали от въедливой свирепой росы. Где-то совсем близко на лугу монотонно скрипел дергач. Так он, похоже, проскрипел тут целую ночь, не дав себе даже минутного отдыха, преглупая птица.
Со сна я был почти в отчаяньи – из мягкой избяной мглы, из теплыни, надышанной детьми, мне приходилось окунаться в инеистые слои тумана, в долгий и спешный путь.
Дорога взбиралась сначала на один холм, затем на другой, покруче, и тут, немного согревшись от быстрой ходьбы и смирясь окончательно с необходимостью недельной разлуки с семьей, избой, этими местами, я, по обыкновению, оглядывался. Села уже не было видно, oнo угадывалось только по верхушкам вётел да по тёмному куполку нашей деревянной церкви. Через каких-нибудь минут сорок как раз за нею должно будет подняться солнце, и мне бы хотелось посмотреть, как это произойдёт. Небо там – уже светлое, и свет его прибывает мягкими прозрачными толчками, без единой пока кровинки, а надо мной и над полем за моей спиной оно ещё смутное, неопределённо-сумеречного оттенка. Впрочем, мне некогда рассматривать, какого именно. Мне нужно идти на поезд и вообще поприлежней поглядывать на лужи, на колеи и кочки. Дорога будет тянуться полем километров с пять, и лучше не смотреть перед собою далеко, потому что когда смотришь на ходу вдаль, то кажется, что почти не движешься, топчешься на месте, а когда – под ноги, то дорога плывёт, как во сне, и то же самое расстояние не так утомляет. Ещё бы лучше смотреть, наверное, не под ноги, а на небо, тогда дорога, должно быть, ещё меньше утомляла пешехода. Но зато тут рискуешь попасть в положение, в каком оказался когда-то Фалес, один из семи древнейших мудрецов, который так прилежно рассматривал и изучал книгу небес, что как раз угодил в яму. Не лучше ли прислушаться к совету другого мудрого человека, хотя и безымянного, который так наставлял молодых людей: «Держи очи долу, ум же — горе́».
На полпути до леса меня развлекла колония жаворонков. Я никогда не видел их раньше так близко и в таком количестве. Некоторые из них резво бегали между кустов травы, другие ныряли вертикально вверх и почти тут же падали назад, не успев распеться. Я сначала не понимал, чем вызвана эта их взбудораженность, – уж не моим присутствием, по крайней мере, – но когда оглянулся, то сообразил: они ждут первого луча, и ждать осталось чуть-чуть. Небо над дальним забором ельника малиновело узкой каймой, которую, как рукавица древнего ратника, прижимала к горизонту тоже узкая, тёмная туча.
И жаворонки были в дозоре: взмывали вверх по-двое, по-трое, сыпали наземь, и тут же от почвы отрывалась новая стража. И когда один из них, счастливчик, поперхнулся, залился, запричитал, как было и мне не оглянуться на то, что он увидел? Но он-то был вон как высоко, и то, что ему уже открылось, – луч, пронзающий брусничную завесу востока, – до меня, прозябающего внизу, ещё не домчалось.
Но имел ли я право завидовать жаворонку? Ведь он ждал, страстно и неутомимо, я же – впопыхах уходил от солнца на запад, как будто поспорил, что оно меня не нагонит.
В лесу, и правда, могло показаться, что я его сильно опередил. Тут ещё, пошатываясь после ночной гулянки, вразвалочку пересекали дорогу туманы; глинистые колеи были скользкими, холод поламывал кисти рук.
Но на выходе из лесу, где отдельно стояла кряжистая сосна, я увидел, что всё её коренастое тело, от молодых свечек наверху до корней, бугрящихся в траве, медно полыхает и вот-вот запалит остальной бор.
Солнце было уже на неудобовидной высоте. Я только чуял спиной его прибывание, и первое ласковое тепло лизало мне шею.
За Елизаровом, на последнем отрезке пути, совсем стало жарко от ходьбы, от тылового света, – так что и штанины пообсохли, и ботинки тоже. Тут, на всякий случай, я ещё прибавлял шагу, и в этом услужливо пособляла мне собственная тень, непомерно длинная – как расстояние между телеграфными столбами, – которая скользила впереди по рыжему полотнищу грейдера.
Приходил вовремя полупустой ярославский поезд. В вагоне, остуженном за ночь, было зябко. Я мельком глядел за окно – на отплывающие палисадники, на солнце, которое лихорадочно рябило за деревьями, и тут же валился на скамью, сунув под голову тощий рюкзак, закрывал глаза.
Но, возбужденный до предела ходьбой, утренним холодом, который сидел у меня в глубине легких, а более всего впечатлениями рассвета – он ведь всю дорогу летел за мной, нарастая, охватывая полнеба, нёсся как пламенный Егорий, страж и покровитель, и лишь когда увидел, что я поспеваю, взвил коня на дыбы и растаял, растворился в золотом ливне света, – возбуждённый всем этим, я так и не мог заснуть до самой Москвы, лишь внушал себе, что дремлю и отдыхаю.
В Москве мы вываливались из переполненного вагона, и у меня ещё на вокзале начинала кружиться голова – от липкой духоты, от чудовищного обилия людей, от того, чем мы тут дышим, на улицах и, особенно, в метро, где нас, несмотря на работу мощных вентиляционных систем, обволакивает испарениями общего пота, и люди уже по дороге на работу, в свои учреждения, выглядят усталыми. Где уж тут «холодок бежит за ворот…»
А потом до вечера сидишь в своем рабочем помещении, с зашторенными окнами – от шума и от солнца, и кажется, что всё это – зыбкий сон, а реально в мире лишь то, что ты оставил утром в ста восьмидесяти километрах отсюда.
В то лето я с особой грустью и почти удивлением обнаружил, что при множестве грехов, врождённых и приобретённых, притаился во мне ещё один: я почти никогда не гляжу на небо, я хожу под ним, как слепой. И могло ли утешить то, что этот грех разделяет со мной, как мне казалось, большинство обитателей земли?
Право же, на что мы смотрим чаще всего, проходя или проезжая по городу? – На стены домов, на окна, на витрины и вывески, на рекламные щиты, на всяческие другие условные знаки и сигналы, на всю эту зазывную и вызывающую пестроту. Над нами вдоль узкого голубого коридора беспризорно бредёт стадо небесных овечек, но где их пастырь, куда он запропал? А он разглядывает рекламу какого-нибудь нового, широкоформатного, двухсерийного, стереофонического, заграничного и цветного, и если мы его попробуем усовестить, то он совершенно резонно нам ответит, что поскольку неба над ним – с овчинку, то овчинка эта выделки не стоит.
Город не только закрывает от нас горизонты, восток и запад, где происходят самые значительные – зоревые – события светового дня. Город подбавляет более или менее заметные примеси в состав небесного цвета, и над нами в полуденные часы совсем не та синева или голубизна, которую можно считать первородной. А по ночам, в свете фонарей, в зареве микрорайонов, разве видим мы настоящее небо? Нет, мы отгорожены от него какой-то прокладкой, будто слоем папиросной бумаги, и звёздный свет не без труда просачивается к нам, тщедушный, едва пульсирующий. Так, живя в космическую эпоху, мы, обитатели великих городов, почти нe видим живого космоса.
Но дело не только в городских условиях. Увы, и вне их мы плохо относимся к своему небу.
Едем ли в поезде – что по преимуществу привлекает за окном? – Сумасшедший танец деревьев, мосты, водная гладь, полустанки, поля. Небо за всем этим для нас – как бы условный фон, картонная подставка.
Идем ли по лесу,– глаза напряжены от постоянного цепкого смотрения вниз, – ведь не небо нас тут кормит. И разве лишь иногда особо красивый ствол прикажет взгляду вскарабкаться к самой кроне.
Лежим, наконец, в траве или на речном песке, на морском берегу, – вот уж где, казалось бы, время и место для длительного, в полную сласть, разглядывания того, что над нами. Но нет, ленивый пляжник закрывает от неба глаза и открывает их лишь для того, чтобы недовольно посмотреть на облако, которое застит ему загарные лучи.
Крестьянин, который работает на огороде или в поле, лишь на минуту распрямит непослушную спину: не надвигается ли гроза, не слишком ли близко от кур кружит пернатый жулик?
Где же вы, созерцатели небесных сокровищ?
Даже художники, которым, казалось бы, и кисти в руки, даже реалисты из реалистов много теряют в своем достоинстве, когда им приходится прописывать на полотне то, что находится над линией горизонта. И сплошь да рядом, разглядывая пейзажи, особенно современные, удручённо отмечаешь, что авторы их ещё не завязали, видимо, прочного знакомства с небом. Живописец, к примеру, изображает март, и всё вроде бы точно: тени на снегу – с мартовской синевой, берёзовые и ольховые рощицы – с тёмно-сиреневым, опять же, мартовским отливом в ветвях. Но облака-то, облака?! Они сюда прикочевали не иначе как из июля, из самой середины лета. В марте мы никогда не увидим таких вот стройных и плотных облачных гряд. Мартовская облачность, как правило, рассеянно-размытая, нечёткая в очертаниях, парная, только что от дымящегося наста. Она словно грезит о том, чтобы стать настоящими облаками. Иногда, приблизившись к полотну, видишь, как торопливо художник приканчивал своё небо, работая тут самой крупной кистью и с замахом маляра.
Слов нет, наши возможности наблюдать небо теперь неизмеримо возросли. Я говорю даже не о космонавтах, не о хозяевах превосходных обсерваторий и не о предсказателях погоды. Каждый смертный может пережить сегодня нечто подобное тому, что переживали лермонтовские ангелы, чистые или падшие. Мы можем пролететь прямо под облачным днищем или прошить насквозь его бесформенно-ватную массу, или оставить облачные перины далеко внизу под собой. Но – увы – на расстоянии протянутой руки небесная жизнь воспринимается как какая-то условность, так же как условностью представляется сверху и земная поверхность, разбитая на скучные квадраты, прямоугольники, исчерченная геометрическими линиями. Есть там и леса и реки, но как бы не живые, макетные.
Ещё более абстрактной, чем из иллюминатора самолета, видится земля с высоты искусственного спутника: на фотоснимках – прихотливые завитки антициклонов, непривычные человеческому глазу материковые и океанические массивы, – что-то очень уж, по крайней мере на мой взгляд, не родное. Эти снимки менее всего кажутся документальной достоверностью, скорее они напоминают рассеянные фантазии абстракциониста.
Нет, в опыте сотен поколений мы привыкли к другим облакам, к другим зорям, пусть не таким фантастическим, не таким опьяняюще ярким, как с борта орбитальной станции, – и нам этот земной угол зрения, похоже, навсегда уже останется более близким, удобным, понятным, достаточным и милым. Что-то должно быть выше нас, иначе бы и у лермонтовского демона не было угрызений совести. Неба и для нас не так уж мало, была бы лишь охота следить за ним.
Впрочем, что следить? Есть два старых и умных русских глагола: наблюдать и созерцать. Смысл их тонок и сокровенен. Наблюдать и созерцать – это вовсе не то же самое, что, допустим, смотреть. Смотреть можно и равнодушными, безразличными глазами, то есть глазеть. А вот в деле наблюдения и созерцания есть вполне определённая нагрузка. Ведь что такое наблюдение, как не бережное, участливое отношение к тому, на что смотришь, то есть блюдение (от блюсти) разглядываемых предметов и лиц, душевное к ним расположение. Человек, наблюдающий природу, как бы по чину своему призван быть её блюстителем, стеречь её в неприкосновенности.
Не менее ответствен, не менее богат содержанием и поступок созерцания, и совершенно неверно то расхожее представление о ленивом, праздном, пассивном скольжении по поверхности вещей, которое у нас иногда связывают с этим словом.
Именно на активность указывает уже частица «со»: речь, значит, идет о со-действив, со-участии в чём-то. А само это «что-то» значительно и самобытно. «Зерца-ние» — вовсе не глазение, не зырканье по верхам. Мы догадываемся, что тут речь идёт о действии, связанном с принципом зеркальности отражения. Мы смотрим на природу и отражаем её в чувствилищах своего сознания, но это действие наше – уже вторичное, со знаком «со», потому что и она, природа, не бездушный слепок. Она и сама есть трепетное зеркало, и на живом её лике неустанно отражаются события внутренней природной жизни. И мы – соучастники этих животворных отражений, этого изливания красоты из сосуда в сосуд, из небесной чаши в чашу водную, а оттуда – в озёра наших глаз, и дальше, глубже, в сокровенные омуты памяти. И каждый из сосудов должен быть чист и незапятнан, чтобы стать достойным вместилищем содержимого… Вот – истинное созерцание.
Созерцая, мы приобретаем что-то для души, и уместно ли тут говорить о регламенте? Иногда в осенние дни я настолько забываю среди лесов о времени, что лиственные покровы начинают казаться жарким иконным окладом, а лазоревые оконца в небе – драгоценными камнями, вправленными в этот оклад.
С другой стороны, у меня никогда не было желания засушивать в гербарии перистые и кучевые облака, заучивать назубок панорамы закатов. Всего не загребешь за пазуху, а самое-самое запомнится само. Научившись хотя бы немножко созерцанию, открываешь для себя, что в природе никогда не бывает буднично, и если мы в соседстве с нею скучаем, то лишь по своей вине.
К середине лета в послеполуденное время на небе иногда выстраиваются такие грандиозные горние грады, с такими ослепительными бастионами, башнями и куполами, словно там обитают могучие архистратиги – сыны громов. На твоих глазах происходит достраивание этой воздушной архитектуры, сдвиг белоснежных корпусов, прирост новых ярусов, порталов и аркад, величавое разворачивание в пространстве сияющих световых масс, будто подчинённых чьему-то до малейшего витка продуманному замыслу. Вокруг подобного строения могли бы роиться целые школы живописцев. Но где они?
Да и серый денёк бывает хорош, особенно когда различишь, что эта его серость – совсем не серая, что в ней есть оттенки, отсветы, тончайшие присутствия розового, голубого и сиреневого, тишайшая застенчивая музыка, – и вот это насупленное невзрачье начинает переливаться для тебя перламутровой раковиной, недаром и нанесло его весьма издалека – от океана.
Словом, с тех пор как я заметил за собой слепоту к тому, что делается у нас над головами, стал я почаще поглядывать на нашу твердь небесную.
Мы говорим: «синее небо» или «небо голубое». Но простейшее наблюдение, доступное пятилетнему ребенку, убеждает в том, что эти синева или голубизна относятся вовсе не ко всему небу, потому что по мере приближения к зениту оно синеет, а голубеет по мере приближения к горизонту. Если вверху синева – пламенная, иногда почти мрачная, то ближе к окоеёмам она вытаивает в голубец; в свою очередь голубизна приобретает аквамариновый оттенок, едва уловимый, а ещё ниже залегают пласты прогретой атмосферы – золотисто-кварцевые либо розоватые токи наземного тепла.
Не более сложное наблюдение состоит в том, что цвета летнего неба у нас различны не только в разных широтах воздушного полушария, но и меняются в зависимости от времени дня (я не беру, как самоочевидное, время утренней и вечерней зорь). Зенитная синева заметно набирает силу к полудню. Чем выше и жарче солнце, тем она холодней, гуще, льдистей. Кажется, ещё немного, и там проступят звёзды. Зато всё более блеклым делается воздух над горизонтами. К часу-двум там образуется послеполуденная наволочь, белесая хмарь, будто где-то тлеют леса и болота. Вся природа как бы изнемогает от противостояния светилу, проваливается в смутную тяжёлую дрему. (Не потому ли и крестьянское древнее правило на эту пору: не работать, отлежаться, где пришлось – в тени ли копны, в прохладном ли чулане).
Часам к пяти солнце перестаёт полоскать в синьке груды своего белья, зенит высветляется, серую пену сдувает с окоёмов, и почти всё пространство купола, за исключением слегка отенённого востока, где просыхают выстиранные облака, заполняется золотистым, нежно струящимся целебным аэром, в потоках которого начинают дышать, все глубже и глубже, изможденные стебли и кроны.
Я бы описал здесь и третье наблюдение, если бы был убеждён, что мне, дилетанту, удалось с ним справиться. Это скорее предположение, и оно состоит в том, что у неба бывают особенные цвета, тона и оттенки не только по ходу дня, но и в зависимости от времени года.
Так, я почти уверен, что эпитет «голубое» относится больше к небу осени и весны, тогда как «синее» – к летнему и зимнему небу. Пик летней синевы, как не раз замечал, приходится где-то на середину августа, а зимней – на февраль. Иногда мне даже кажется, что небо каждого месяца (а то и каждого дня?!) в году имеет свой неповторимый оттенок, свою космическую масть. И тогда я готов поверить, что жили когда-то племена, – но почему-то они вымерли, – люди которых не только умели различать сотни оттенков небесного цвета и по одному лишь знанию этих оттенков и состояний могли при нужде прикинуть, какой сейчас месяц и день, – но имели к тому же для каждого оттенка своё название, своё священное имя.
Один мой знакомый искусствовед считает, что возможность такого тончайшего знания о небе не так уж невероятна. При этом он ссылается на опыт мастеров древнерусской живописи, в частности, на знаменитое «Преображение» из Переславля-Залесского, приписываемое кисти Феофана Грека и хранящееся сейчас в Третьяковской галерее. Будучи иноземцем, Феофан, надо думать, с особым напряжением присматривался к новому для него природному строю и с особой яркостью его воспринимал. От его иконы проливаются на зрителя такие иссиня-снежные снопы света, что невольно вспоминаешь августовское поднебесье с его гремучей синевой, с его сверкающим облачным ледоходом. Как будто само небо грезит в августе о заоблачной жатве, о невиданном ещё урожае света. Как будто готово оно вот-вот стать священной твердью, Небом Небес… Внимая этому томлению, невольно и сам томишься: о небо, небо, сколько бы мы ни смотрели на тебя, а нам тебя мало! Мы ждем от тебя еще какого-то – полного, окончательного света…
Каждый из нас пожил или еще поживет на белом свете, но каждый ли пережил, прочувствовал, понял, что это такое – свет? От древнейших времен были тьмы и тьмы солнцепоклонников, но много ли тех, которые поклонялись самой совершенной из живых энергий?
Должно быть, существуют не только десятки, но и сотни определений сущности света, данных в разное время людьми самых разных направлений знания и ведения; физиками и окулистами, астрономами и поэтами…
Свет – это единственная из составных нашего переменчивого мира, которая не поддаётся изменению, уменьшению, порче.
Свет – это то, что не убывает, это наш вечный прибыток, вечно пребывающая в полноте, целокупности и чистоте сущность. Это то, чего не становится меньше несмотря на непрерывное излияние.
Свет всегда был, всегда ещё будет, и он всегда этот свет, а не какой-то другой, тот.
Свет всегда с нами, как бы ни противоречила этому очевидность ночного мрака или потёмок чьей-либо души. Древо света охватывает своей кроной всю вселенную, а корни его уходят в самый плотный состав – в гранит, в алмаз, в толщу мёрзлых планет.
Свет не поймать рукой, не выпить, не удержать даже на малую долю мгновения, но он всегда с нами. В какой бы глухой темнице ни оказался человек, пусть не забудет он, что рядом с реальностью вечного дня, царящего в мирах, его темница – только мираж.
Свет не оставит его в конце концов, не оставит любого из нас.
Свет – не огонь, не жара, не лучи солнца, не магниевая вспышка, не сверкание хрустальных граней, он неуловимее всех этих вещей, и они – лишь кожура, до поры укрывающая его состав.
Свет – это само постоянство, сама надёжность.
Свет – это молоко, питающее материю космоса, молоко, которое не способно прокиснуть.
Свет мы подразумеваем, когда говорим: радость! И когда шепчем: любовь – подразумеваем его же.
Свет содержится в самой густой тьме, и она не умеет его скрыть, он пробивается, проходит сквозь темень и тень тьмы.
Свету нет преград, нет меры, нет цены. Он целомудренно тих и неназойлив, и ликующее наше солнце – лишь одна из множества икон света, причем, может быть, и не очень близкая к первообразу.
Свет – это то же самое, что и «свят» – и по звуку и по смыслу, ему воркуют птицы, ему вся тварь поклоняется. Ему и человек порывается сложить гимн, нашему небесному источнику…
Может быть, даже одного-единственного светового мига достаточно, чтобы им поддерживалась, чтобы им полнилась целая жизнь. Давайте-ка припомним хорошенько, ведь почти у каждого из нас было что-то такое, глубоко личное, часто почти невыразимое в словах.
Было, кажется, раз и у меня, и если я решаюсь здесь изложить это свое, то лишь потому, что знаю: в таких воспоминаниях мы переживаем что-то общее, родственное всем нам. Так бывало не только со мной.
Мне было двенадцать лет, когда я испытал мгновенный ужас расставания с жизнью. С двумя моими двоюродными братьями мы от полевого стана, где их дед работал машинистом при локомотиве и молотилке, пошли к ближнему хутору, чтобы искупаться в пруду. Был полдень, солнце палило свирепо, сухая жара переливалась по степи слоями, как расплавленное стекло. Дорожная пыль обжигала ступни, мы шли, понурив головы, будто с грузом на шеях, дышать было почти так же тяжело, как недавно у топки локомотива, в которую дедов помощник беспрерывно метал навильники соломы, и она, дважды охнув – хоп-хуп! – тут же, как спирт, вспыхивала.
Пруд был маленький. Он лежал, упираясь в греблю, в центре хуторка. Глиняное тело гребли было в глубоких трещинах. И по береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись с земли и побрели по гребле на ту сторону.
Мы мигом разделись и кинулись в воду. Лишь по первому впечатлению она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Никто из нас троих, детей безводной степи, плавать не умел. Да тут и не надо было уметь: везде «по грудку», не выше. Дно было илистым, мы с удовольствием месили его ногами, там было хоть как-то прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли, и мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег. Братья были повыше меня, я шел третьим. Сначала вода поднялась до плеч, потом «по шейку», а потом и до рта. Я задрал голову и остановился. Но братья двигались дальше, и мне было стыдно отставать. Я сделал, ещё шаг. или два, мелкая волна закрыла уши, попала в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, –противно тёплой, с резким запахом птичьего помёта. И. тут же она сомкнулась над головой – мутноватая плёнка немоты. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего – ил ещё больше, по икры, обволакивал ноги.
«Все, мне уже не выбраться, – скользнула безвольная мысль. – Но до чего же глупо я тону – в двух метрах от гребли, рядом с братьями, которые не догадываются оглянуться па меня, в дурацком этом болотце!»
И так ненавистна сделалась мне моя гибель, что я всё же вынырнул, закричал. Потом, на берегу братья говорили, что они не слышали никакого крика, никакого вообще звука. Просто я кричал с полной глоткой воды. Но сам я отчетливо слышал свой пронзительный вопль. И не только его.
Когда я читал потом в романах, что в смертный час перед человеком проносится вся его жизнь, то я знал уже, что это не психологический домысел авторов. Потому что она действительно проносится – память о всей жизни, о всех её событиях, лицах, впечатлениях. Но проносится со страшной скоростью, как бы разматываясь на чудовищных оборотах. Проносится всё твоё время: от сейчас, когда ты гибнешь, и назад, к началу, к самым близким и дорогим, которые тебя больше всех жалели и теперь будут оплакивать. Проносится всё дальше и дальше – к первому сияющему дню света, к ней, единственной.
— Ммма-а-а! — крикнул я.
И увидел, как ослепительный свод содрогнулся надо мной, и услышал, как он ответил мне тысячеголосым хором сострадания. Но тут же небо лихорадочно свернулось в свиток, в пронзительную, сверлящую точку. Вода снова накрыла меня…
Потом я почувствовал дно и плечо идущего впереди брата. Он оглянулся, на лице его была благодушная улыбка, он что-то спрашивал у меня, кажется, – я не мог разобрать, – он спрашивал: чего это я царапаюсь?
На берегу, отплевавшись и отдышавшись, едва удерживаясь, чтобы не разреветься, я сказал им, что чуть не потонул сейчас, но по их лицам понял, что они никак не могут представить, чтобы это было правдой. И никакого крика не было слышно, сказали они, никакого вообще звука.
Невдали от нас два вола самозабвенно ступали по дороге, впряженные в порожнюю арбу. На передке сидел дед с насунутым на нос картузом. По гребле лениво шли два гуся, только теперь они почему-то шли в другую сторону. Или раздумали? Я посмотрел на небо. И оно было обычное, как всегда в такое время дня: два-три скучающих от безделья облачка, серая завеса над степной далью. Только тело моё ещё было в твёрдых мурашках, и зуб на зуб не попадал.
Так я и не знаю, за какую соломину тогда ухватился. Ведь не было же в случившемся ничего из того, что принято называть мистикой. Но я и сейчас могу закрыть глаза и увидеть те содрогающиеся небеса. Может, так оно и должно быть, что лишь в минуты смертной опасности небо раскрывается перед нами полностью, и тогда мы перестаём замечать его телесность – его цвета и формы, а различаем лишь самую его душу – свет, как он есть.
1974