В предисловии к «Житию преподобного и богоносного отца нашего игумена Сергия чудотворца» древнерусский писатель Епифаний Премудрый говорит, что на первые записи о жизни «старца свята» он, Епифаний, «дерзнул» — не помнит точно — через год или два по кончине Сергия, но что с тех пор минуло уже двадцать шесть лет. Только теперь, по прошествии четверти века, писатель наконец решается, испросив совета и благословения наставников, приняться за работу над житием.
Удивителен этот столь долгий срок приготовления старинного автора к заветному труду. В наши дни так не бывает. В наши дни борзописцы-биографы норовят вручить издателю пухлые жизнеописания чуть не на другой день после смерти своих «героев». А иные, вдохновленные «свыше», не стесняются тащить в издательство биографию верховного лица еще при жизни оного. Стремительность отчасти объяснима: надо, надо крепко поспешать, не ровен час, глядишь, книга еще не сброшюрована, а «героя» уже выносят вон из пантеона.
Зато Епифания читают русские люди уже шесть веков и будут читать до скончания века, а эти наши хитроухие торопыги линяют тем же самым числом и часом, что и их незадавшиеся кумиры.
Итак, четверть века подспудной подготовительной работы, и лишь потом приходит решение. Епифаний говорит, что делал записи в «свитцех» и «тетратех», делал их «запаса ради, и памяти ради, и пользы ради». Делал, не придерживаясь временной последовательности, «не по ряду, но предняя назади, а задняя напреди».
Очень бы хотелось теперь хоть краем глаза глянуть на эти его свитки и тетрадки. Впрочем, можно догадываться, о каких предметах идет речь. Свитки мастерились из полос обработанной скотьей кожи — пергамена, но в бедном монастырском обиходе пергамен сберегался для книг богослужебного круга, и Епифаний для своих личных записей скорей всего пользовался какими-то отходами писчей кожи, лоскутами обветшалых книг Что до бумаги, то она в конце XIV — начале XV века была на Руси привозной заморской диковиной, такой же редкостью, как для нас теперь пергамен. Тетрадки же в Троицкой обители, где монашествовал Епифаний при жизни игумена Сергия и по его кончине, ладились чаще всего из пластов бересты. Про Сергия точно известно, что он пользовался берестяными книжками-самоделками.
Епифаниевы свитки и тетрадки исчезли бесследно, да и само «Житие Сергия» в первоначальном виде не сохранилось. После смерти Премудрого оно было отредактировано другим писателем-агиографом — Пахомием Логофетом, сербом по происхождению. В предисловии к «Житию» Епифаний замечает, что он из своих заготовок включил в книгу «от многа мало», то есть произвел строгий, жесткий отбор сведений, пригодных для рассказа о Сергии. Вот это отверженное им многое — вот что мне то и дело мерещится за пределами дошедшего до нас текста. И не только этот Епифа-ниев излишек, исчезнувший без следа, но и то, видимо, тоже не малое, что по своему усмотрению позже изъял из книги Премудрого Пахомий.
«Житие Сергия» и само по себе, в сохранившихся его записях,— труд объемный, необыкновенно насыщенный бытовыми подробностями, образец житийного реализма, одна из вершин древнерусской литературы. И все же, все же… Слаб человек, мне жалко того первонгачального «многа». Можно понять монаха Епифания, его авторскую суровость по отношению к этому «многу». Литература, и не только монашеская, всегда есть отбор, строгий, даже жестокий отбор, такой же неумолимый, как отбор лучшего в природе. Но об одном из величайших людей Древней Руси, из самых почитаемых в народе русских святых так бы хотелось знать больше, чем нам оставлено знать.
Епифаний, к примеру, почти не касается участия Сергия в делах государственных. Хорошо еще, что следы этих дел остались в летописях, в духовных и договорных грамотах, в воинских повестях о Куликовской битве.
Можно говорить об изъянах нашего читательского воображения, воспитанного прежде всего на образцах «светской», «мирской» биографии, но его, воображение, вряд ли быстро исправишь, оно то и дело ропщет при встрече со старинным житием. Мы хотели бы услышать от Епифания, как выглядел Сергий Радонежский, какого он был роста, какой имел голос, какие приметы, каким обладал характером?.. Может быть, имелись у него какие-то привычки, любимые какие-то словечки? Кто из духовных писателей был им особенно почитаем? Или вот еще: как отзывался он о своих именитых современниках — о князьях, митрополитах, епископах, тысяцких, воеводах, боярах великокняжеского совета, наместниках, зодчих и иконописцах? А если он, допустим, не имел обыкновения высказывать вслух, что думает об этих личностях и их поступках, то и эту особенность поведения Сергия важно бы нам знать. Возможно, такого рода любопытство — штука праздная, если не вредная. Но ничего не могу поделать, оно томит, беспокоит, и не один уже год. И одного ли меня? Не каждого ли человека, приезжающего в Лавру, чтобы поклониться мощам преподобного?
Впрочем, у нас не зря чаще говорят: «приложиться к мощам». Потому что человек, значит, хочет не просто поклониться, но именно приложиться, прикоснуться к мощам. И тем самым прильнуть хоть на миг ко всей жизни святого, ко всей полноте его существа.
В такой вот чувственности нет ничего, думаю, стыдного или варварского, внешне обрядового. Мы идем к Сергию, чтобы испросить у него совета, помощи, заступничества. Идем, потому что нам хочется постичь смысл русской святости, смысл всей нашей исторической судьбы. Но, прикладываясь к мощам, мы жаждем и почувствовать Сергия — через землю, по которой он ступал, через лесные и полевые дали, которые озирал, через ствол старой сосны, чья прабабка шумела над крышей его кельи, через вкус воды в источнике, им когда-то отворённом.
Пусть мы никогда уже не узнаем о нем того многого, что не было допущено на страницы жития строгим Епифанием, но при большом желании хоть немногую долю изъятого или отмеченного им лишь вскользь мы в состоянии будем разглядеть, собрать по крупицам и восстановить на полях Епифаниева труда.
СЕРГИЙ-ОГОРОДНИК
Однажды в монастырь, повествует Епифаний, пришел некий человек, крестьянин родом, много наслышанный о духовных подвигах троицкого игумена и пожелавший лицезреть великого мужа.
На вопрос, где можно видеть Сергия, монахи ответили, что тот работает в огороде. Пришелец посчитал, что над ним шутят, но на всякий случай прошел к огороду и в заборную щель, «скважню», разглядел: на грядках ковыряется какой-то захудалый, в старой, латаной ризе монашек. Гость обиделся: вон как братия разыграла его! И дураку ведь ясно — столь великий человек не станет заниматься работой подлой, сподручной темному смерду или провинившемуся послушнику.
Когда Сергий вернулся с огорода и монахи указали на него гостю, крестьянин теперь уж наотрез отказался признать в землекопе знаменитого игумена.
У этой истории есть красноречивое завершение, но я не стану дальше пересказывать Епифания, тем более что в наши дни его «житие Сергия» стало наконец-то доступно каждому мало-мальски любознательному человеку.
Мне хочется, в отличие от крестьянина, подольше и повнимательней посмотреть сквозь заборную «скважню» на монаха, работающего в огороде. Я хотел бы разглядеть, что там у него посажено и произрастает на грядах: лук, редька, чеснок, репа, капуста, петрушка с укропом, морковь? И какой ширины и длины эти гряды, высоко ли взбиты, удобрены ли. И что в руках у огородника — лопата, деревянные ли грабельки, тяпка? И каков сам по себе этот забор, если на огородника нужно глядеть в «скважню»?
Пытаясь представить себе облик Сергия-овощника, очень важно не упускать из виду, что родился он и детские годы провел под Ростовом Великим. Ростов же Великий в веках, помимо всего прочего, был знаменит и как земля искуснейших огородников, и эта его слава дожила почти до наших дней.
Приезжайте летом в Ростов, пройдитесь вдоль городских усадеб, гляньте за тыны и заборы — на пышно курчавящуюся, прыщущую во все стороны ботву, на высоченные перья и стрелы голубого лука, густого, как камыш, чеснока, на золотистые огуречные лианы, на валуны белокочанной… Или на местный рынок сходите, где почти бесплатными грудами ростовской овощи завалены лотки, прилавки и всякие подручные ящики. Да и в самом центре города, возле гостиных рядов, где нет уже места, чтобы расположиться на лотках и ящиках, и где зелень лежит вразвал прямо на асфальте,— и тут вам ясно, что Ростов — это не только колокола, история, но это еще исторический огород России.
Ростовский огород простирается далеко за пределы города — по всему бывшему уезду, на десятки верст окрест. Искусство ростовских овощников процветает в десятках сел и деревень, пусть земля там и не такая пышно-пуховая, как в самом городе, чьи обыватели удобряют гряды чудодейственным илом из озера Неро.
Говорят, огородническая слава Ростова падает. Но все равно за семенами и рассадами окрестный народ по весне устремляется из деревень в город. А глядя в августовский полдень, как на крестьянских задворках где-нибудь в Караше или Борисоглебе золотятся, подсыхая на солнце, груды только что выкопанных, с кулак величиной луковиц или не уступающих им в размерах фиолетовых головок чеснока, только позавидуешь такому вот «оскудению».
Но если местные жители в своих многолетних наблюдениях правы и огородная сила все же убывает, то кто же виноват, как не они сами. Тут нет нужды и в «скважню» монастырскую глядеть за подтверждением: троицкий игумен, трудясь в своем огороде, конечно же, перво-наперво молитвой окроплял, удобрял и взрыхлял пышные гряды, многократно просил у Господа «об изобилии плодов земных», «о благорастворении воздухов» и «о временах мирных».
Думаю, что в прежние века и ростовские крестьяне твердо знали, детям и внукам передавали молитвенное Сергиево правило и всякий раз, выходя в огород с лопатой или вилами, просили помощи у своего святого земляка, чтобы вдохнул он силу и мощь в каждое мелкое семечко, кинутое в теплую, распаренную плоть.
СЕРГИЙ-ПЛОТНИК
Лесник приехал утром из Итлари на велосипеде. Взяли пилу, топоры, и за рекой, в сосновом бору, он наклеймил нам дюжины полторы суховерхих стволов.
Пилили, стоя на коленях, с непривычки быстро задыхаясь. День серый, теплый, влажный — самая радость для комара. Звук несущейся по жилам крови мешается со звоном крапивно жалящей мошкары. Смола налипает на ладони и пальцы. Обломавшиеся при падении стволов и обрубленные сучья подтаскиваем в кучи, громоздим кострища подальше от живых сосен, чтобы огонь не потревожил их корни и кроны. Пламя подсушивает воздух, тяжелый дым нехотя скручивается в клубы, голубые, с седым отливом; вздыбливаясь, они опрокидывают комариную кучу. Теперь легче дышится, лес за прозрачным, жидким стеклом костра слоится синими извивами. Бор становится близок, как родное жилище, и мы как будто всегда жили в нем, не отлучаясь. Дым на излете копошится в иглах крон.
Где-то недалеко кувырчет над лесом чета воронов, потревоженная чадом, и я вдруг вспоминаю строки стихотворения: «Встречу ворона, с тысячелетьем поздравлю. Как там Сергий, спрошу, и Кирилл?»
Да, это Сергеевы леса. От нас ведь напрямую до Ростова Великого километров сорок, до Лавры меньше ста, а до Переславля наши деревенские богомолки пешком хаживали. Это — Сергеева природа, его сосны, его птицы и комары, его речка Нерль внизу под обрывом, он из нее воду в дороге пил. Мы будто не отлучались из его века, та же смола на руках, тот же пот на мокрых загривках. Попискивает на жару побуревшая хвоя, потрескивают сучья, остро саднят свежие мозоли, жилы вздуваются на руках.
Укладываем трех- и пятиметровые бревна в штабеля, чтобы леснику было потом проще подсчитывать на глазок кубатуру. Мы решили из этого дешевого леса срубить баньку. Первая проба, род забавы, для этого и лес сойдет малоценный. Но все равно ведь, говорят, лет двадцать простоит.
Чтобы не подгнивала от земли, мы загодя приволокли на место стройки шесть приречных валунов. Катили их вперекат или на тачке, и даже на листе железа волокли.
… Жаркое июльское утро. Начало собственно плотницких занятий. В живой, налитой соком ствол лезвие топора входило бы, как в масло, а вот с пересохшим, зачерствелым деревом возни куда больше. Зло звенит лезвие, вгрызаясь в щепастую жесткую ткань, сильней отдает топорище в ноющих ладонях.
Невесть откуда, будто жгут ржавой колючей проволоки, сваливается свора слепней. Осатанело гудят рыжие, серые, одинаково толстые, норовя залететь сзади, ударить в шею, в лоснящиеся потом лопатки. Но свирепей всех хлещет неслышная крапчатая, с черножелтыми крыльями тварь, чуть крупней обычной мухи. После ее укуса хочется содрать кожу с мгновенно вздувшегося твердого желвака…
И опять поневоле вспоминаю Сергия. Его ведь тоже тиранили эти бешеные исчадья. Они всегда тотчас летят на запах и жар работающего человека. Им не хочется, наверное, чтобы люди тут что-то строили. Их вполне бы устраивало, если бы люди сидели день напролет где-нибудь в тени, потягивали квас и дулись в зернь.
И вот мне хочется узнать: а как Сергий относился к этой злобной, словно из бесовского стана, мушне? Отбивался от них или терпел, будто не видит и не слышит? Или так он и понимал их необходимость, их назидательный смысл: если человек что-то делает, что-то работает хорошее, тут-то и объявляется помеха в виде тучи кровососов, чтобы показать тем самым, что он, точно, занят хорошим делом…
Мне хочется больше и больше думать о плотницком ремесле троицкого игумена, которым он навеки приблизил себя к каждому русскому крестьянину. Первые кельи и первую церковь на горе Маковец он рубил со старшим своим братом Стефаном. А потом, когда Стефан в Москву подался, пришли к пустынножителю первые добровольцы — начаток будущего монастырского братства, он и для них рубил келейки.
Как выглядели те домишки? Думаю, бревна были, конечно, покрупней, чем в нашей баньке, но, размерами обычная, на одну душу, келья вряд ли должна была превосходить то, что ладим теперь мы: сруб три на три да двухметровые в длину сени. В срубе — печь, лежанка, киотец и столик в красном углу, а что еще для одного-то нужно? Чем теснее, тем теплее зимой. Сколько таких келеек срубил он за свой век? Пожалуй, не один десяток, если учесть, что строил сам жилье, по свидетельству Епифания, не только на Маковце, но и в Киржаче. И во всех других новых монастырьках, которые затевались вокруг Москвы по его благословению и при его участии, звякал наверняка Сергиев топорик.
Когда я вижу мужика, медленно, важно вышагивающего в лес с топором, заткнутым за пояс, мнится мне, повадку эту он блюдет от самого Сергия-плотника.
В сонме русских святых Сергий чуть ли не единственный святой плотник. Дарование, наследуемое им от самого Христа, который ведь тоже вырос в семье плотника и с малых лет слышал, как щепки пахнут, как опилки струятся золотистым песком.
СЕРГИЙ-КЛАДЕЗНИК
Целую главку «Жития» посвящает Епифаний рассказу о том, как троицкие монахи возроптали однажды на своего игумена: неудачное-де избрал он место для монастыря, очень уж далеко за водой ходить. После этого Сергий, сопровождаемый одним из послушников, спускается «в дебрь», под гору, в место, где никогда не было проточной воды, и на краю канавки, заполненной дождевой водой, начинает молиться. И — внезапно «источник великий явился». Чудесно явленный кладезь не только облегчил монахам жизнь, к источнику стали стекаться люди из ближних и дальних сел. Пошла молва о чудесной силе этой воды, врачующей недуги. Источник стали называть Сергиевым. Игумен, услышав об этом от монахов, возмутился и запретил звать его своим именем: «Не бо аз дах воду сию, но Господь дарова нам, недостойным».
Видимо, запрет Сергиев держался лишь до его смерти. Почитание, разрастаясь, пересилило волю святого кладезника, окрепло в новых веках. Но, увы, из множества «Сергеевых источников», по преданию открытых им самим, в наши дни не насчитать и двух.
Неизвестно точное местонахождение самого первого, упомянутого в «Житии». Варварски обошлись наши современники с колодцем, который Сергий срубил в Киржаче, когда ставил здесь Благовещенский монастырь. Исчезли следы источника в Старо-Голутвинском монастыре (коломенские старожилы еще помнят о его существовании). Был когда-то Сергиев кладезь и в городке Петровске — на полпути из Переславля-Залесского в Ростов Великий. Дорогою этой преподобный не раз ходил, останавливался на ночлег и, видно, по просьбе местных жителей вывел для них из-под земли водную жилу. О его даре отворять воду знали, конечно, и в Радонеже, где прошло отрочество Варфоломея, будущего Сергия. Вот и сегодня, когда вы приедете в подмосковное село Радонеж, возвратившее себе древнее имя, местные покажут вам, как отыскать Сергеев колодец. Надо пройти за огороды, спуститься в долину, к овражинке, заросшей кустами и деревьями. «Не знаем только, держится ли вода. Кажись, пересыхает…»
Он, точно, пересыхает. То ли распаханные наклонные поля подобрались слишком близко к овражку, то ли от безлюдья черствеет-застаивается вода. Вот она — еле точится из-под щели сруба, тут же пропадая в зарослях жирной осоки. Слышно, есть где-то в Мытищах или Пушкине человек
беспокойный, пенсионного уже звания, он-то и приезжает каждое лето — подправить сруб, почистить дно от листвы. Но, похоже, и он давно не наведывался. Всего в полукилометре от города — радонежский заповедный холм, живописнейшее из русских городищ. Там на валах насыпных, за деревянным оплотом, стояла и усадьба боярина Кирилла — отца Сергия. Теперь там — кучки туристов, автобусный затор у церковной ограды, памятник преподобному. Здесь же, у колодезного сруба, — безлюдье, шорох некошеных трав, монотонная возня ветра в ольшанике.
Но помню, лет уже немало тому назад посчастливилось набрести еще на один колодец, и вот про него-то можно было без преувеличения говорить: живая вода. Веселое, словно от века иного, место, чистейшая, зуболомно ледяная под июльским припеком влага. И было впечатление от ухоженной, светлым песком присыпанной дорожки, от могучих деревьев, затеняющих ключ, такое: тут только что и стоял он сам — молитвенно-незримый сотворитель источника, но взял и отлучился, чтоб не стеснять наши блаженные ахи и охи. Это было на берегу малой Дубенки, за околицами старинного села Стромынь, на виду у кладбищенской рощи, обозначающей границы давно упраздненного монастыря, про который в Рогожской летописи так сказано: «Того же лета (1370) игумен Сергий, преподобный отец, поставил церковь в имя святыя Богородице, честнаго ее Успения, и укрепи ю иконами и книгами и монастырь устрой, и кельи возгради на реце на Дубенке на Стромыне…»
Мы с другом черпали пригоршнями воду, жадно, хотя и осторожными глотками, пили, громко восхищались ее вкусом, ополаскивали лица, уже было собирались скинуть одежды да наскоро окропить друг друга с головы до ног — ведь живоносная! — но тут пожилой человек показался с бидончиком в руке. Поздоровались, и он запричитал:
— Ах ты, незадача… Ковшик тут был, ковшик.
— Нет, отец, не видали мы ковшика.
— Знать, кто-то побаловал, унес ковшик. А как без ковшика? Ах, незадача. Пойду в село — за ковшиком.
— Да зачем же, отец? Зачерпывай прямо бидончиком, близко.
— Нет, милые, нельзя бидончиком. Сергиев колодец-то, чудотворный. Нехорошо всякий бидон в него опушать. Пойду уж за ковшиком.— И побрел мелкими шажками — на лавы, за речку.
Мы же глядели долго вслед, молчали. Вот это порода людская! Вот это Стромынь! Она нам сразу глянулась, как вышли из автобуса: крепкое, ухоженное, справное село, совсем, казалось, не задетое тайной анти-крестьянской войной. Даже церковь хоть и не действует, а в хорошем виде, прямо сейчас освящай ее заново. Но такой вот крепости обычая, какую показал нам только что стромынский старичок, мы, однако, не ждали уже встретить — ни здесь, ни где еще.
И часто с тех пор вспоминается его сокрушение: «А как без ковшика?» Будто и не минуло шестьсот с лишним лет от первого, самим Сергием вырезанного деревянного черпачка.
СЕРГИЙ-ХУДОЖНИК
Да, он сам выреза?л, думаю, и питьевые ковши, сам ладил бадейки-водоносы, коромысла, всякую иную обиходную утварь. Среди его умений Епифаний называет сапожное и портняжное ремесла, навык печь просфоры и хлебы, скатывать свечи, кутью варить.
Но когда вижу в церковно-археологическом музее Лавры вырезанную из липового поленца причастную чашу, которую Сергий держал когда-то в руке в час обедни, чудится: он сам эту чашу и смастерил. И дискос-тарель сам выточил из дерева. И когда в той же Лавре стою перед его так называемой «моленной» иконой с ликом святителя Николая Мирликийского, когда вглядываюсь с волнением в неровную поверхность красочных мазков, наложенных на левкас вприплеск быстрой, пусть не очень наторелой рукой, хочется вдруг поверить: это сам Сергий писал образ для своего келейного красного угла.
«Нигде не говорится, что он переписывал книги, занимался иконописью»,— отмечает Борис Зайцев в своем прекрасном очерке «Преподобный Сергий Радонежский». Да, если бы троицкий игумен писал иконы, об этом первым не умолчал бы автор «свитков» и «тетрадок».
И все же Сергий — душа художественная. На мир, на родину свою, на природное творение Игумен Русской земли глядел оком вдохновенного живописца. Какой поразительной красоты места избирал для закладки
новых монастырей! Как глубоко понимал композиционную соразмерность рукотворных строений и окружающей их природы! Гора Маковец, обрыв над речкой Киржач, Голутвинский плес-полуостров, гора Высокая в Серпухове… Сколько тут неба, простора, чистых воздушных токов, водных зеркал и зеркалец, синих лесных далей, вольной земли, дышащей подъемами и спадами! Даже наша сегодняшняя суетливо-бездарная цивилизованная застройка бессильна до конца исказить эти избранные места из творчества Сергия-художника, эти эпические окоемы, им облюбованные для зодчества.
И сколько уже раз, сколько лет подряд, ранним ли утром, на закате ли, проезжая в вагоне электрички мимо лаврского холма, смотрю на него безотрывно вместе со всем народом, будто впервые вижу неземную радость. Это сам Сергий держит в руках красоту Русской земли.
СЕРГИЙ-ИГРУШЕЧНИК
Еще одна из подробностей житейского облика троицкого игумена. Малая, но трогательная подробность, не вошедшая в рассказ Епифания. Зато она известна по устойчивое у местному преданию, которое из века в век передавалось устно. Вот его суть: немногословный и малоулыбчивый Сергий любил, оказывается, вырезать из дерева и ладить детские игрушки.
Но стоит хоть на малый миг представить себе такого Сергия — с липовым сухим полешком в руке и острым ножичком в другой,— как совсем иным станет для нас лик лесного молитвенника. Будто светлые отражения от липовой заготовки, от лезвия и от золотых завитков древесной стружки заиграют на его лице, размягчат морщины, потонут веселыми искорками в глубине глаз. Продолговатая стружка скопилась на коленях, налипла на грубые полы рясы, рассыпалась у ног. Монах ссутулился, напряг локти. Он весь — отрешенность, самозабвение, и только губы иногда чуть прогибаются от произносимых про себя молитвенных слов.
Не слабость ли, скажем, людская? Не баловство ли, которое, ну, никак не вяжется с образом высокого подвижничества? Нет. Великое продолжение, дополнение любви и, может быть,— через ничтожную древесную чурочку — самое осязаемое сегодня для нас вещественное свидетельство той любви к роду людскому, к семье, как таковой, к прибывающей, пополняемой через семью жизни.
Бытует предрасположение: монаху чуждо все семейное, домашнее. Подавляя в себе родовой инстинкт, он черствеет, усыхает, как оцарапанная молнией ветвь; ему непонятным становится самое простое и необходимое на свете — любовь к дитяти, к существу, восполняющему род, семью,
А Сергий весь тянется к ребенку. Будто хочет сказать: «Это мое дитя, я не отказываюсь от него, мне не стыдно играть с ним как малому с малым».
Кажется, не сохранилось, не могло сохраниться ни одной игрушки из тех, что мастерил он когда-то. Впрочем, так ли? А село старинное Богородское в окрестностях Лавры, где до сих пор режут по прадедовым образцам липовых мужичков и медведей? А хотьковские резные шкатулочки? А великое множество иных деревянных поделок для детей, что хранятся в залах Музея игрушки на том же самом холме Маковец, в ста метрах от лаврских стен и башен? Вполне ведь вероятно, что монашеский игрушечный промысел в память о Сергии сохранялся на Маковце и после его смерти, а отсюда передался ремесленникам из соседних сел и деревень.
Наконец, сбереглось еще одно свидетельство его особенной любви к детям. Свидетельство самое непосредственное и высокое по смыслу. Оно — в иконах и фресках Андрея Рублева, верного Сергиева ученика. Когда смотришь на рублевских ангелов и архангелов, сколько детской чистоты, ясности, доверчивости исходит от этих ликов! А его бородатые и лысые пророки, евангелисты, апостолы? Да Рублев же и их, не только ангелов, вполне намеренно и сознательно изображает детьми: выпукло-округлые лбы, щеки, не изборожденные аскетическими морщинами, но по-младенчески припухлые, выпукло-округлые. Словно, когда писал художник, твердил про себя библейское: «Все мы дети в руце Божьей», «Будьте как дети!» Он, Рублев,— из Сергиевой школы любви, исполнитель Сергиевого завета сердечного внимания к ребенку, к семье. Лишь в таком кругу единомыслия и могла осуществиться Сергиево-Андреева «Троица» — Небесная Семья.
СЕРГИЙ-ПЕШЕХОД
Кто хоть однажды проехал дорогой от стен Лавры до Переславля-Залесского и дальше, до Ростова Великого, у того этот отрезок старинного тракта останется в памяти надолго. Как-никак — самая живописная во всем Подмосковье дорога.
Особенно впечатляет та часть Ярославского шоссе, что начинается у нынешней границы Московской и Владимирской областей. Тут, как только минуете поворот на Александров, откроется глазам рукотворный прыжок гигантского лесного коридора — многокилометровый спуск, а вдали, в голубой дымке,— противоположный склон котловины с едва различимой щелкой ползущего вверх шоссе. Лес мощно и глухо подступает с двух сторон к узкому полотну асфальта. Спуск разнообразится полудюжиной малых, но крутых горок. Дух захватывает от стремительных нырков машины в эти овражистые ямины и легких, почти на холостом ходу взмывов на седловину очередного холма. Сёла на вершинах увалов — одно живописнее другого, а между селами с их далеко видными церквами мелькают поля, луговины, но преимуществуют все же леса со старыми, матерыми стволами.
Они кажутся нехожеными, нетронутыми, эти сырые, копящие в себе туманы и сумеречье леса. Вы едете десять, двадцать километров, и ни единого на обочине грибника с корзинкой.
Впечатление таково, что тут угодья заповедные, что забредать сюда с топором или пилой заказано еще со времен Грозного либо даже Калиты.
Догадка, может, и не лишена основания, потому что речь идет о взгорьях водораздельных: в густой тени здешних лесов таятся начала рек, уходящих на север — к Волге и на юг — к Клязьме. А закон на Руси сызначала берёг лесные заслоны рек, особенно же в истоках, где водные жилы еще слабы и боятся солнца.
Оставлю право за любителями всякую русскую местность прислонять непременно к европейскому эталону: ах, мол, русская Швейцария! Бог с ней, со Швейцарией! Наши горы и взгорки не покушаются, чтобы пришивать их к чужой славе. У них есть и своя, незаёмная. Это все, куда ни глянешь,— Сергиев материк, его водораздел, его путь-дорога. Тут его ступни неутомимые прикасались не раз и не два к жестким усохшим колеям и к пыльному праху.
Известно из «Жития», что пешеходство было его пожизненной привычкой — от малых лет до времен старческих недугов. Но только ли привычкой? Не в первую ли очередь монашеским правилом, духовным обетом?
Тут есть своя логика: если любовь монашеская распространяется не только на всякого человека, но и на любую живую тварь, то вряд ли инок считал пригодным для себя ездить верхом на лошади или ставить ее под тележный хомут. Так пеший ход становился для него одним из привычных и обязательных послушаний, одним из способов усмирения помыслов и тела, в какую бы даль ни приходилось идти.
Вряд ли Сергий был первооткрывателем такого послушания. Пешком, и только пешком — еще до нашествия монголов — ходили по земле русские паломники, наши былинные калики перехожие. Но пешеходное правило троицкого игумена особенно запомнилось его современникам, распространилось от него не только в монашеской среде.
Известно, что в последующие века даже великие князья, а затем и цари с царицами ходили из Москвы на поклон к Сергеевым мощам обязательно пешочком. Даже в восемнадцатом веке, с его новозаведенными прихотями, считалось неудобным нарушать старый обычай, хотя для соблюдения его и допускались разного рода хитрости. К примеру, дочь Петра I, императрица Елизавета, также из первопрестольной до Лавры хаживала пешком, но с забавным одним послаблением. В конце дневного перехода ее сажали в карету и отвозили на ночь назад, в Москву, чтобы наутро снова доставить в то место, до которого она накануне добрела. В итоге Елизавета Петровна все же дошагивала до лаврских стен, так что дело неподсудное.
А по нынешним временам дело, как видим, и невозможное, и не только для слабого пола, но и для митрополитов с епископами. Что и говорить, дорога в экологическом отношении уж больно грязна. Чадная дорога, хоть противогаз напяливай.
У нас пока нет ни одной книги о преподобном Сергии, оснащенной изображением его хождений по Русской земле. Нужно ли говорить, насколько такое изображение и перечень исхоженных им в разные десятилетия дорог приблизили бы нас к трудам и заботам троицкого игумена.
Конечно, под номером первым на такой карте пошла бы дорога, о которой уже сказано в начале главки,— та самая, Ярославская. Именно на ее крутых подъемах и спусках начинал когда-то младший сын ростовского боярина Кирилла свое знакомство с Русью Залесской и Русью Московской…
Когда не житье стало престарелому и обедневшему Кириллу в Ростовском княжестве, подался он со всем семейством в городок Радонеж, что на полпути от Переславля до Москвы. Скарб у боярина был хоть и невелик, но уж, наверное, несколько телег понадобилось для рухляди и хлебных припасов. От Ростова до Переславля за день поспевали только княжьи гонцы да конная дружина, обоз же плелся не менее двух суток. Еще медленней шли от Переславля — тут-то и показывали себя по-настоящему горы да овраги, вихлястые мосты и мосточки, скользкие глинистые спуски, загаченные болотины, броды кремнистые в ручьях и речонках, надрывно крутые для уработавшихся лошадей подъемы.
Люди обоего пола, кроме немощных, шли пешком, безо всякого ропота. Хмарный лес теснил дорогу, норовя надежней упрятать ее от чужого глаза. Редко-редко попадались деревеньки односемейные — в один, два, от силы в три двора. Глухая была пора на Руси: в Орде царствовал жестоковыйный хан Узбек, и тому царствию не предвиделось конца-края.
А когда добрели новоселы до Радонежа и обосновались здесь, началась для мальчика Варфоломея пастушеская страда, ежедневные хождения с утра до вечера по окрестным луговинам и лесным тропам. Уж тех-то путей ни один картограф не в состоянии будет собрать — слишком выйдет петлястый и прихотливый узор. Работу картографу радонежский подросток даст позже — уходом своим на гору Маковец (через нынешнее Хотьково). Оттуда по знакомой ему дороге монах Сергий отправится однажды в Переславль — на поставление в игумены.
Путь его от Маковца на Махрищу, на Киржач — это география местная. Но потом будет ходить он и в Москву (неоднократно), а из Москвы — в Коломну и Голутвин, в Серпухов, в Рязань, в подмосковные Симоново, Угреши и Стромынь, в далекий Нижний Новгород.
Можно ли с уверенностью говорить: вот полный список? В списке этом лишь те названия, что отразились в текстах — житийном, летописных. Но отчего бы не допустить, что легкий на ногу Сергий из той же Москвы навещал и своих учеников, что строили неподалеку новые обители — в Звенигороде, на Пешноше, под Можайском?
Вся срединная Русь была им обхожена в разные годы. Про древнюю церковь, где всегда исправна и хороша служба, принято говорить: «намоленная церковь». А про Сергеевы пешие пути можно сказать: намоленные дороги. Как ни изменилась земля, а они сохранились. И ждут нас.
СЕРГИЙ-ДЕРЖАВНИК
Многих смущает, даже коробит, когда троицкого игумена называют в иных современных текстах «политиком», «идеологом», а то и «дипломатом». Ясно, что не устраивает нас в этих определениях применительно к преподобному Сергию. Воля монаха, благословившего русское воинство на противостояние орде Мамая, есть все же нечто иное, чем поступок политика, идеолога или дипломата. Как бы ни впечатлял современников и потомков сам факт благословения на жестокую кровавую брань, в нем нет по сути ничего чрезвычайного. Русская церковь неоднократно — и до, и после Сергия — укрепляла своим словом людей на воинское стояние за Отечество и не покушалась при этом на политику.
И все-таки Сергий, оставаясь монахом-пустынником, был одновременно мужем государственным. Это гражданское служение он нес не потому, что стремился к нему всем естеством, а потому, что неумолимая нужда требовала: отложить на время монастырские заботы для дел державных. Может, он и роптал про себя, когда злоба дня грубо вмешивалась в его иноческий распорядок. Может, и сокрушался сердцем, когда то и дело просили его мирить князей и княжества. Следы такого ропота и сокрушения заметны в «Житии». Но выразились не в словах самого Сергия, а в том намеренном, упорном невнимании, которое Епифаний позволяет себе по отношению к мирским сюжетам из жизни радонежского чудотворца.
Об этом его сознательном невнимании красноречиво свидетельствуют летописи. Потому что лишь благодаря им дошло до нас описание одной из самых выдающихся державных служб Сергия. Имеется в виду его посольское хождение по просьбе московского великокняжеского двора в Нижний Новгород, где Сергий, проявив исключительную твердость и выдержку, едва ли не с риском для своей жизни, мирит двух родных братьев — князей Дмитрия и Бориса Константиновичей, вчерашних противников Москвы, а ныне еще и врагов друг другу.
Молчит Епифаний и о другом, не менее важном для судеб тогдашней Руси державном деянии старца — о его встрече в Рязани с великим князем Олегом Ивановичем. Последний, как известно, был тогда Сергием пристыжен, покаялся и дал твердое слово никогда более не затевать распрей с Москвой. Каковое слово и держал до самой своей смерти.
Наконец, не упомянул Епифаний и о самом выдающемся миротворческом, державоустроительном поступке Сергия. Незадолго до смерти Дмитрия Донского троицкому игумену пришлось мирить великого князя Московского и всея Руси с его двоюродным братом Владимиром Храбрым, князем Серпуховским. Ссора двух прославленных героев Куликовской битвы, судя по ее смутным отголоскам, оставшимся в договорных документах, возникла в связи с вопросом о наследовании московского престола. Похоже, что, предвидя близкую кончину Дмитрия, боярское окружение Владимира принялось небескорыстно «обрабатывать» последнего: он, только он — законный наследник Москвы и земли. Ведь такой порядок власти от старшего к младшему брату искони существовал на Руси.
Но в окружении Дмитрия сложился иной, непривычный еще для большинства взгляд на вещи: порядок наследования власти по боковой, братней, линии обветшал. Он приводил в веках к беспрерывным распрям, и пора, наконец, заменить его на порядок прямого наследования — по восходящей линии, от отца к сыну, в данном случае, от Дмитрия к старшему из его сыновей — Василию.
Сергий, которому пришлось разрешать спор, стал на сторону великого князя и тем самым благословил, подкрепил своим авторитетом небывалое престолонаследное новшество — устав преемства державы по прямой — по сыновней — линии, устав, который, собственно, и есть основной принцип самодержавия. «И вот,— поясняет позднейший церковный автор,— охранение этого столь важного постановления, которому не только Москва, но и вся Россия на века обязана укреплением единой самодержавной власти, было вверено Промыслом Божиим не кому иному, как великому печальнику земли Русской Преподобному Сергию!.. Его драгоценная для нас подпись украшает и скрепляет это великое по своему значению государственное законоположение».
Возможно, Епифаний не обмолвился об этом событии лишь потому, что не в состоянии был с близкого расстояния оценить его по достоинству. Не станем гадать. На нет и суда нет. Все выше сказанное — вовсе не упрек Епифанию за то, что пренебрег многим. Монах рассказывал о жизни монаха. Летописцы сообщали о поступках державного мужа. К счастью, одно дополнилось в итоге другим. В умолчаниях Премудрого важно уловить отношение самого Сергия к тому, что приходилось ему делать и решать вне монастырских стен, так сказать, на мирской стезе.
Гражданское служение для него — не страсть, не цель, не призвание, а, скорее, государев оброк, общественная повинность. Но мог ли «печальник земли Русской» уподобляться ленивому рабу, избегающему такого оброка и такой необходимости? Сквозь стены его кельи проходили все стоны и плачи земли. Земля просила помощи и ослабы — запустелые поля, сожженные села, князья, сироты, калеки, вдовицы, бояре, бедные и богатые, грешные и невинные, стар и млад. Великодушное, отзывное сердце печальника порывалось ко всем и каждому. Так рождалась его единственная в своем роде власть над людьми — власть не по принуждению, а по духовной необходимости, власть, которой он не добивался, на которой не настаивал, которой даже томился, но которую не имел права с себя снять.
Так через подвижничество преподобного Сергия забрезжило в тот труднейший для Руси век почти никогда не виданное у нас ни до, ни после согласие, лад двух властей — мирской и духовной, церковной и государственной. Было время (в XVII веке при патриархе Никоне), когда церковный первоиерарх, невольно и неловко подражая Ватикану, пытался свою власть поставить превыше царской. Но куда чаще были времена, когда государи покушались покруче пригнуть церковную выю. Сергий же своим подвигом доказал: согласие божеского и земного вполне возможно на земле, даже в самые неблагоприятные, казалось бы, времена. И потому его великий молитвенный державный труд — укор всем тем временам нашей истории, вплоть до нынешних, когда гражданская власть в слепом обожествлении своих элементарных, заурядно-плоских, материальных целей забывала, что ей одной, без равновесия и лада с властью духовной, не выжить. А попробует тащить одна в свое хваленое царство насыщения и потребления — и закончит всесветным срамом. Ненасытимые рты пожрут друг друга, и уже пожирают, пока не восстановится забота об окормлении духовном. Из дурной бесконечности материальной вражды власть, эту вражду благословившая, никогда сама не выпутается, пока не будет у земли небесных поводырей.
Таких, как этот святорусский старец, завещавший нам одолеть «ненавистную рознь мира сего».