Георгий Осоргин — князю Григорию Трубецкому:
«НАСТАНЕТ ЧАС, КОГДА МЫ ВСЕ СОБЕРЕМСЯ…»
30/III-12/IV-1928 г.
Христос Воскресе! Милый дядя Гриша, поздравляю тебя и тетю Машу с наступающим праздником и желаю Вам самого лучшего. Давно, давно мне хочется написать тебе, милый дядя Гриша. Ты столько всегда участия проявлял ко мне, с такой сердечностью помог в трудную минуту моей жизни, а главное весь твой облик неразрывно связан у каждого из нас, твоих племянников, с такими чудными воспоминаниями, и ты всегда есть, был и будешь самым нашим дорогим и любимым дядюшкой.
Наступает четвертая Пасха, которую я провожу в этих стенах, в разлуке с семьей, но чувство, с самого детства пронизавшее меня насквозь в эти дни, — мне и на этот раз не изменило: с начала Страстной я сразу ощутил приближение праздника; слежу за церковной жизнью по звону, мысленный слух мой полон слов и напевов из страстных служб, а в душе все растет чувство благоговейного умиления, которое, бывало, ребенком испытывал, идя к исповеди и причастию, и в 35 лет это чувство так же сильно, так же глубоко захватывает, как тогда в детские годы.
Милый дядя Гриша, перебрал в своей памяти Пасхи прошлых лет, я вспомнил нашу последнюю Пасху в Сергиевском, проведенную вместе с тобой и тетей Машей, и вот тут я и почувствовал необходимость сейчас же тебе написать. Если ты не забыл. Пасха 18-го года была довольно поздняя, а весна ранняя и очень дружная, так что когда на последней неделе поста мне пришлось везти тетю Машу из Ферзикова, стояла полная распутица. Как сейчас помню эту поездку: был теплый насыщенный сыростью пасмурный день, который быстрее самого сильного солнца съедал державшийся еще в лесах и по логам снег. Куда не оглянешься, всюду вода, вода и вода, и даже все звуки сосредоточились в ее со всех сторон несущемся, то бушующем, то журчащем течении, да в наполняющем воздух неумолкаемом звоне бесчисленных жаворонков. Ехать пришлось все же на санях, но не по дороге, одиноким грязным гребнем вившейся среди полуобнаженного поля, а стороной, с опаской выбирая места. И в каждом следе копыт, в каждой полосе, оставляемой полозьями, немедленно образовывался маленький мутный ручеек, куда-то стремившийся, куда-то озабоченно пробивавший себе дорогу. Ехали мы безнадежно долго, измучили лошадь, и в конце-концов, миновав благополучно на Поливановском поле одно из самых трудных мест, я обнаглел, поехал смелее и завез-таки тетю Машу, да так, что чуть не утопил и лошадь, и сани: пришлось распрягать, вытаскивать, мокнуть чуть не до бровей, словом, было совсем, совсем кулерлокально. Помнится, вся ранняя весна того года прошла под впечатлением особенно стремительного напора оживающих сил, но весь этот веселый весенний гам, несмотря на красоту и радостность пробуждающейся природы, не мог заглушить в каждом из нас то чувство тревоги, которое щемило сердце; то чья-нибудь бессмысленная озлобленная рука вновь и вновь кощунствовала над нашим Сергиевском, то угнетало сознание, что наша дружная спаянная семья начала разлетаться: Соня за тридевять земель с кучей детей, одна, в разлуке с мужем, Сережа, только что женившийся, неизвестно где и как, и на все то Вы, милый дядя Гриша с тетей Машей, разлученные с Вашими младшими птенцами, в постоянном остром беспокойстве о них. Нехорошее это было время, тяжелое, и вся эта смутность душевная, помимо определенных причин, имела под собой много, кажется, еще более глубокую общую почву: все мы, и стар и млад, стояли тогда на крутом переломе, позади себя мы оставляли, бессознательно прощаясь с ним, полное дорогих любимых воспоминаний прошлое. Впереди смутно рисовалось какое-то враждебное, совершенно неизвестное будущее.
Между тем наступила Страстная. Весна была в том периоде, когда природа, сбросив с себя в первом порыве зимние оковы, временно затихает, словно отдыхая после одержанной победы. Но и под этим кажущимся спокойствием всегда чувствуется сложный скрытый процесс, совершающийся где-то в недрах земли, которая готовится распуститься во всей красоте могучего роста и цветения. Пахота, а затем и сев яровых был полон пахучих испарений и, идя за плугом по потной, легко разворачивающейся борозде, так и обдает тебя чудным запахом сохнущей земли, тем запахом, который меня всегда опьянял, потому что в нем особенно ощущалась беспредельность растительной силы природы. Не знаю, как Вы себя чувствовали в то время, потому что я жил совершенно обособленной жизнью и работал с утра до вечера в поле, не видел, да и не хотел видеть ничего другого, слишком мучительно было думать, и только предельная физическая усталость давала возможность если не забыть, то хоть забыться. Но с наступлением Страстной начались службы в церкви и на дому, пришлось регентовать спевками и на клиросе.
В Великую Среду я кончил посев овса и, убрав плуг и борону, всецело взялся за камертон. И вот тут началось для меня то, что я никогда в жизни не забуду. Милый дядя Гриша! Помнишь ли ты службу 12 Евангелий у нас в нашей Сергиевской церкви? Помнишь ли ты замечательную манеру служить нашего маленького батейки? Этой весной будет 9 лет, как он во время Пасхальной заутрени скончался, но до сих пор еще, когда я слышу некоторые возгласы, целый ряд мест из Евангелия, мне чудится взволнованный голос нашего милого батейки, с такими в душу льющимися проникновенными интонациями. Я помню, что тебя тогда захватила эта служба, что она на тебя очень сильно подействовала. Как сейчас вижу возвышающееся среди церкви огромное Распятие с фигурами Божией Матери и Апостола Иоанна по бокам, окаймленное дугой разноцветных лампадок. Колеблющееся пламя множества свечей, и среди знакомой до мельчайших подробностей толпы Сергиевских крестьян твою фигуру у правой стены впереди церковного ящика с выражением созерцания на лице. А если бы ты знал, что происходило тогда в моей душе?! Это был целый переворот, какое-то огромное исцеляющее вдохновение. Не удивляйся, что я так пишу, я, кажется, ничего не преувеличиваю, только мне сейчас очень волнительно вспоминать обо всем этом, потому что я все время отрываюсь, чтобы подойти к окну послушать над Москвой. Над Москвой стоит ясная тихая звездная ночь, и слышно, как то одна, то другая церковь медленно размеренными ударами благовестит очередное Евангелие. И думаю о моей Лине с Мариночкой, о папа, мама, сестрах, братьях, о всех вас, тоскующих в эти дни на чужбине, таких дорогих близких, и как ни тяжело, особенно сейчас, сознание разлуки, я все же непоколебимо верю, что настанет час, когда мы все соберемся, так же как собраны все сейчас в моих мыслях.
1-14/IV 1928г.
Мне не дали кончить письма и я нарочно…. вечером. Вот, вот начнется Пасхальная заутреня. В камере у нас все прибрано, на общем большом столе стоят куличи и пасхи. Огромное ХВ из свежей зелени кресс-салата красиво выделяется на белой скатерти с рассыпанными вокруг ярко покрашенными яйцами. В камере необычайно тихо, чтобы не возбуждать начальства, все прилегли на опущенных койках /нас 24 человека/ в ожидании звона, а я сел снова тебе писать.
Помню, вышел я тогда из Сергиевской церкви ошеломленный той массой чувств и ощущений, которые на меня нахлынули, и вся моя прежняя смутность душевная показалась таким нестоющим внимания пустяком. В великих образах Страстных служб, через ужас человеческого греха и страдания Спасителя, ведущие к великому торжеству Воскресения, я вдруг открыл то самое важное, нерушимое ничем, которое было и в этой временно примолкшей весне, таящей в себе зародыш полного обновления всего живого.
А службы все шли в своей строгой глубоко проникновенной последовательности, образы сменялись образами, и когда в Великую Субботу после пения «Воскресни Боже» диакон, переоблаченный в светлую ризу, вышел на середину церкви к плащанице для чтения Евангелия о Воскресении, мне казалось, что все мы одинаково потрясены, одинаково чувствуем и молимся. А весна тем временем перешла в наступление. Когда мы шли к Пасхальной Заутрени, стояла душная сырая ночь, небо заволокло низкими тяжелыми облаками и, идя по темным аллеям сада, чудилось какое-то шевеление в почве, точно из земли тянулись невидимые бесчисленные ростки, пробивавшие себе путь к воздуху и свету. Не знаю, произвела ли на тебя тогда какое-нибудь впечатление наша заутреня. Для нас не было и не будет ничего лучше Пасхи у нас в Сергиевском. Мы все органически слишком связаны с Сергиевским, чтобы что-нибудь могло его превзойти, вызвать столько хорошего. Это не слепой патриатизм, потому что для нас всех оно послужило той духовной колыбелью, в которой родилось и выросло все, чем каждый из нас живет и дышит.
Но милый дядя Гриша! Пока я тебе писал, рассеянный звон, все время несшийся над Москвой, перешел в могучий, торжественный перезвон. Начались крестные ходы, то и дело доносится хлопание пускаемых ракет. Слышно, как одна за другой присоединяются церкви к общему сливающемуся гулу колоколов. Волна звуков все растет. Вот совсем близко какая-то, по-видимому, маленькая церковка звонко прорезает общий аккорд таким родственным ликующим подголоском. Иногда кажется, что звук начал стихать, и вдруг новая волна налетает с неожиданной силой, и торжествующий гимн колоколов снова растет и ширится, словно заполняя все пространство между землей и небом. Я не могу больше писать. То, что я слышу сейчас, слишком волнительно, слишком хорошо, чтобы можно было передать это какими бы то ни было словами — неотразимая проповедь Воскресения чудится в этом могучем хвалебном звоне. И, милый дядя Гриша, мне так, так хорошо на душе, что единственное, чем я могу выразить свое настроение, сказать тебе еще раз ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ.
ГЕОРГИЙ
«ГЕОРГИЙ»… «ДЯДЯ ГРИША»… «СЕРГИЕВСКОЕ» (комментарий)
Лет двадцать или более назад, когда это письмо промелькнуло впервые в машинописных копиях русского религиозного «самиздата», — тогда лишь совсем немногие знали, что за судьбы стоят за именами автора и его адресата, где именно находится село, с любовью изображенное узником.
С тех пор многое прояснилось. Замечательное своим высоким духовным лиризмом, напоминающим лучшие страницы наших прозаиков начала века, письмо обретает теперь и весомость ценного исторического свидетельства, документа, который позволяет увидеть сокровенные подробности всесокрушающего «перелома».
Георгий Михайлович Осоргин /1893-1929/, автор письма, происходил из старинного русского дворянского рода, прославленного в XVII веке бессребреничеством святой праведной Иулиании Лазаревской /Осоргиной/. В Калужской губернии у родителей Георгия Михаила Михайловича Осоргина /до 1905 г. служившего губернатором/ и Елизаветы Николаевны /в девичестве Трубецкой/ было имение Сергиевское, где в 1918 г. автор письма занимался крестьянским трудом. Его адресат — князь Григорий Николаевич Трубецкой /1873-1929/, родной дядя Георгия по матери, младший брат философов Сергея и Евгения Трубецких. В царской России он добился видного положения на дипломатическом поприще, заметно участвовал в Белом движении, в том числе входил в состав правительства генерала Врангеля. Нам теперь непросто представить, сколь замысловатыми путями письмо, сочиненное в бутырской камере, должно было из большевистской Москвы доставляться в Париж, где на ту пору жил Трубецкой.
Поразительнее другое: именно ему, Григорию Трубецкому, довелось в своих воспоминаниях, написанных еще в 1919 году, как бы заранее прокомментировать будущее письмо, ему посланное. Эта зеркальная перекличка двух разновременных и разножанровых текстов — эпистолярного и мемуарного — явление редкое, а может быть, и единственное в своем роде. Впечатление таково, будто и тот и другой решили оспорить утверждение поэта: «вряд ли есть родство души».
«Свое Сергиевское, — пишет Г.Н. Трубецкой (воспоминания «Годы смут и надежд» в книге «Князья Трубецкие. Россия воспрянет». Москва. Военное издательство. 1996), — Осоргины любили так, как можно любить только близкое, родное существо, и особенно чутко ценили прелести природы и местоположения, которые действительно были прекрасны. Они были способны, когда время позволяло, проводить целые часы на обрыве, за парком, откуда на далеком просторе виднелась Ока, которая вся змеилась на поворотах, синея и уходя вдаль».
А вот как здесь же князь Трубецкой представляет своим читателям Георгия Осоргина: «Он успел кончить университет, на войне был в Конно-гренадерском полку, зарекомендовал себя храбростью и находчивостью. Маленького роста, почти безусый, он казался мальчиком, и к нему сохранилось отношение в семье как к младшему.
…Георгий старался как можно легче и веселее относиться к перемене обстановки и делал все возможное, чтобы облегчить своей семье переживаемые невзгоды… Георгию это давалось просто и легко. Весной он потребовал себе выделения трудовой нормы. Свои крестьяне и комитетчики, которые совестились господ и любили Георгия, были рады отрезать ему 15 десятин земли, по его собственному выбору, оставили ему три лошади, две коровы, инвентарь, семена — словом, все, что фактически он в состоянии был использовать своим трудом.
Георгий проводил весь день в поле — от зари до зари. Ему помогали бывшие служащие и его сестры. Умилительно было видеть, как просто и радостно отдались они непривычной работе и в ней умели находить неизведанное раньше удовлетворение. Георгия хватало при этом и на регентство в семейном церковном хоре, и на поездки по вечерам на тягу. Он был и простым рабочим, и кучером своей семьи. Славный, тихий мальчик».
В обстановке, когда старшие члены семьи под давлением чрезвычайных перемен пали духом, двадцатипятилетний Георгий принимает на себя не только ответственность тяжелого, но бодрящего крестьянского труда. В его поведении проступают черты смиренного подвига, подобного тому, который совершила когда-то святая Иулиания. «После воскресной обедни, — сообщает Г.Н. Трубецкой важную подробность, — обычно собиралось Братство св. Иулиании (Осоргиной). Все члены семьи были братчиками и вместе с крестьянами обсуждали, кому и в каких размерах надо помочь».
Удивительная прочность отношений между обитателями родового гнезда и Сергиевскими крестьянами сказалась осенью того же, 1918 года, когда калужские комиссары категорически потребовали от Осоргиных в кратчайшие сроки освободить имение. «Эти три дня, — читаем в воспоминаниях «дяди Гриши», — Осоргины провели в посте и говений. Храм был полон молящихся. Когда они выехали на станцию, народ провожал их на всем пути. Крестьяне наняли им вагон, выгнали оттуда всех посторонних, поставили своих сторожей до самой Москвы».
И тут уже князь Григорий Трубецкой говорит не только от себя лично, но как бы и от имени всех милых его душе Осоргиных: «Неужели я больше не увижу Сергиевского? Я не могу с этим примириться. Не могут, не должны исчезнуть такие уголки русской жизни, овеянные старозаветным, родным и крепким духом… Утрата таких очагов, хотя бы они были малочисленны, а может быть, именно потому что их немного, была бы невосполнимой потерей для России, и только одно утешает, что не могут бесследно погибнуть добрые семена, которые долгие годы сеялись на благодатной почве, — «память их из рода в род».
Узник Бутырок Георгий Осоргин совсем немного прожил после своего письма к «дяде Грише». Известно, что он был расстрелян в Соловках 16 октября 1929 года.* В Париже, в том же 1929 году, скончался и князь Григорий Николаевич Трубецкой. По крайней мере, для них двоих сбылись тогда заветные сроки, обозначенные в письме племянника: «Настанет час, когда мы все соберемся…»**
___________________________
* Краткий рассказ о последних днях жизни Георгия Осоргина приводит в «Архипелаге ГУЛАГ» Александр Солженицын. Более подробно о месяцах, проведенных совместно с Осоргиным в стенах Бутырок и затем на Соловках, повествует Олег Волков в своей книге «Век надежд и крушений». И еще одно произведение, на страницах которого читатель встретит Георгия Осоргина, — воспоминания Сергея Голицына «Записки уцелевшего».
** Фотографии к материалу из домашнего архива В.В. Веселовского.
Ист.: http://www.voskres.ru/gol