Светлым майским вечером друзья-омичи показывали нам, Эдуарду Володину, Сергею Лыкошину и автору этих строк место, на котором располагался когда-то острог. Немногочисленные каменные строения, сохранившиеся от середины девятнадцатого века, лучились реставрационной ухоженностью. Ну, прямо игрушечки, загляденье! И жилые корпуса сбоку, всё новой, советской кладки, стоящие, должно быть, на месте рвов и высоченных деревянных заборов острога, тоже как с иголочки… Ни соринки на асфальте у подъездов, ни пьяной песни из подворотни. Казалось, все в этих домах уже почивают, не дожидаясь поздней вечерней зари и ночи. Можно было лишь поразиться тишине, умиротворённому покою и благополучию – и где же? – на месте «Мёртвого дома».
Я пожалел в те минуты, что не успел перед отъездом из Москвы перечитать острожную книгу Фёдора Михайловича Достоевского. И не заглянул в ещё одну книгу – уже о нём, о Достоевском, написанную Юрием Селезнёвым для серии «Жизнь замечательных людей». Так уж получилось в жизни, что для меня два этих имени – великого писателя и лучшего из его биографов – прочнейшим образом связаны.
И, вернувшись из Омска, раскрыв страницы селезнёвской биографии Достоевского, ещё раз понял: нет, напрасно пытался я там, на берегу Иртыша, вообразить себе – по остаткам каменных строений – облик мрачного «Мёртвого Дома». Слишком всё изменилось. Как ни напрягай воображение, к той давности уже не прикоснёшься. Прикоснуться к ней можно только с помощью книжного слова – самого Достоевского. И того, кто создал лучшее, повторю, его жизнеописание. Не биографию даже, а духовный портрет.
Впрочем, что касается книги моего покойного друга, условий и подробностей её появления на свет, здесь вроде бы совсем не удобно произносить высокие оценки вслух. Потому хотя бы, что мне в жизни выпала радость близко знать Юрия Ивановича Селезнёва, работать с ним рядом несколько лет в одном издательстве, любить его как единомышленника и, наконец, быть редактором его «Достоевского». А значит, я – лицо, в данном случае слишком, кажется, необъективное. Моя оценка его книги, как бы ни старался, не может быть беспристрастной. Да, моё мнение о ней, отношение к ней слишком даже пристрастно, его легко списать со счетов, как преувеличенное и корыстное. Но, в конце концов, думаю, почему бы не высказать и такое мнение, даже не оправдывая себя тем, что оно совпадает с высказываниями многих людей, знакомых с Селезнёвым только по его книге? Пусть моя оценка останется беззащитной, я не собираюсь подкреплять её здесь никакими доказательствами, поскольку за себя лучше всего говорит сама книга. Напомню лишь о некоторых обстоятельствах, при которых приходилось работать Селезнёву как биографу Достоевского.
Важнейшее из них – и самое простое: Достоевский был судьбой Юрия Селезнёва, мощнейшим его жизненным притяжением, воздухом его духовного роста. Мне не приходилось встречать в нашей литературной среде писателя, на которого бы так глубоко воздействовала личность человека, о котором он пишет. Нет, это вовсе не было воздействие поверхностное, когда человек, обуреваемый идеями Достоевского, состояниями его героев, впадает в вольное или нечаянное актёрство, а то и в идейную истеричность… Селезнёв был слишком самостоятелен, чтобы поддаваться «достоевщинке», заразиться стилизаторством в быту и на письме. Он был очень здоровая душа и потому искал в наследии Достоевского здоровую душу, а не ворох клинических диагнозов, произнесённых в разные десятилетия. Искал её и обрёл, потому что увидел во-время: «достоевщина» – не порождение Достоевского, а болезненная реакция тех, кого писатель слишком за что-то уязвил и пришпилил.
О своём Достоевском он заговорил почти с первых дней нашего знакомства в стенах молодогвардейской редакции ЖЗЛ, куда он был в 1976 году назначен заведующим. Но это не был ещё разговор о биографической книге – он готовился тогда защищать кандидатскую диссертацию о поэтике пространства и времени в романах Достоевского (защита состоялась в следующем году, в Институте мировой литературы). Исподволь готовился и к первой своей книге о великом писателе: его опыт возвращения христианского содержания в науку о Достоевском, опыт, также до сих пор ещё не оцененный у нас дома, вышел под названием «В мире Достоевского» в 1980 году.
Не помню, когда именно зашёл у нас разговор о его книге для ЖЗЛ, но уверен, что Юрий Селезнёв вряд ли собрался бы писать её, минуя свою диссертацию и «В мире Достоевского». Это были необходимые ступени его вхождения в громадный мир творений любимого писателя. В мир, к тому же загроможденный или забаррикадированный завалами советского литературоведческого сведения счётов с «реакционным», «больным» классиком. Пробиваться через эти завалы Селезнёву приходилось почти в одиночку, без наставников и поводырей. Таким наставником не мог быть даже покойный Михаил Михайлович Бахтин, хотя к его выдающемуся труду «Поэтика Достоевского» Селезнёв относился с почтением и всегда особо выделял его из всего, на ту пору прочитанного.
Теперь чуть не общим местом стало утверждение, что бахтинский взгляд на Достоевского устарел. Нет, мы не могли позволить себе такое пренебрежение. Бахтин, предложивший видеть в идеологическом срезе романов Достоевского грандиозное многоголосие, нескончаемый и неснимаемый спор мировоззрений, воль, мнений, концепций; многоголосие, в котором голос автора – вовсе не решающий и не подминающий все голоса под себя, – такого Бахтина мы, не без основания, считали столпом русской мысли XX века, одиноко возвышающимся посреди «идеологически выверенной», а по сути мертворожденной «науки» о Достоевском.
Селезнёв – без Бахтина – не мог бы подняться как открыватель художественной тайны великого писателя. Но, поднявшись, он преодолел у Бахтина то, что было, по сути, вынужденным умолчанием ссыльного мудреца. Юрий Селезнев расслышал – за этим великолепным и безусловным многоголосием героев Достоевского – голос самого создателя, пусть не всегда для всех отчётливый, но твёрдый, необманный и путеводный голос писателя-христианина.
Но не противоестественно ли, что это биографическое повествование, – а по сути признание в любви, – написано коммунистом? Причём, написано задолго до часа, когда коммунистические ортодоксы, стар и млад, будто по команде, – эта причуда и сегодня длится, – ударились в идеологический стриптиз со свечками в руках?
Однажды, – уж не вспомню: то ли я спросил, то ли он сам захотел объяснить, – Юрий Иванович высказался о своем партийном членстве коротко и ясно: «Э, бес попутал. Преподавать в институте беспартийных не брали». Но это – в шутку. А по сути он коммунистической стези своей не стыдился и не раз вспоминал, что и любимому своему Алеше Карамазову Фёдор Михайлович предрёк когда-то именно этот идейный искус. Ведь коммунистическое начало в мире куда древнее марксизма и вовсе не сводимо к этой, по сути, каннибальской теории и практике классового перегрызания глоток. История знает громадное число случаев, когда без пролития крови и насилия богатых убеждали, что нужно делиться с бедными. То есть когда в мире действовал непринудительный механизм социальной справедливости. Пусть не повсеместно, зато тем ценнее каждый отдельный случай. От теории и практики социальной справедливости мир никогда и никуда не уйдет. Добровольное пожертвование всегда будет цениться несравненно выше, чем романтический грабёж с благими намерениями или повсеместная принудительная экспроприация. И богатому, в конце концов, всегда будет – по слову Христа – труднее войти в Царствие Небесное, чем верблюду пролезть в игольное ушко…
Тут может возникнуть вопрос: не тянулся ли Селезнёв к идеям христианского социализма? В наших разговорах о Достоевском возникала и эта тема, не могла не возникнуть. Но то, что мы знали о христианском социализме, касалось практики западных буржуазных демократий, а говорить о православном социализме русского образца у нас повода не было. Или, скажем так, почти ещё не было.
Селезнёв считал, что богатство – не столько состояние, сколько сверхнациональность, причём деградирующая. Тут у них какая-то аномалия, какая-то патология, когда мы наблюдаем, с естественной брезгливостью, конвульсивные порывы к безмерному стяжанию. Разве подобное возможно в мире природы, среди птиц и зверей? Может быть, в образе своего Ганечки из «Идиота» Достоевский с наибольшей пластической силой выразил маниакальный инстинкт обогащения и с наибольшей же силой запечатлел русский ответ на вызов богатых – через поступок Настасьи Филипповны, швыряющей деньги в пламя.
Но Достоевский, сострадающий униженным и оскорблённым, был для Селезнёва ещё не весь Достоевский. В любимом писателе он видел прежде всего пророка, бесстрашно вперяющего взор в будущее России, чреватое кровью революционных судорог. Причём пророка не в том светском употреблении этого слова, какое у нас в интеллигентском обиходе пробалтывается там и сям, (и часто вовсе не по назначению), наряду с понятиями гений, талант, – а пророка в старом, изначальном, религиозном содержании этого служения и подвига.
Мы как-то с Юрием Ивановичем даже заспорили: я настаивал на том, что уже сам смысл слова пророк исторически ограничивает такое служение временами библейскими, теми великими провидцами ветхозаветной истории, которые пророчествовали о пришествии Иисуса Христа, а с приходом Спасителя само это служение прекратилось, и никогда уже в церковной традиции пророком никто не именовался, Юрий же Иванович прямо вспыхнул от возмущения, поразившись моему педантизму: а как же пушкинский «Пророк», как же «Пророк» лермонтовский? Разве они – не для современности, не для наших дней? И что останется от Достоевского, если отказать ему в пророческом даре, – чем, по сути, и занималось наше послереволюционное «достоевсковедение»?!
Как я любил эти минуты наших откровенных и прямых – без поблажек друг другу – словесных борений! И если я иногда почти тут же сдавался, убеждённый его натиском, в серо-голубых его глазах озадачивал меня тихий грустный свет – вместо ликования: значит, он не был вполне доволен своей победой и оставлял за собой возможность что-то ещё додумать…
Пророчество Достоевского о чудовищных потрясениях, уготованных России, настолько сильно переживалось Юрием Селезнёвым, что, кажется, именно через этот мрак Достоевский незримо вёл его ко Христу. Это был трудный путь духовных превозможений, описать который, думаю, было бы под силу лишь тому же автору «Братьев Карамазовых»… Как-то мы с Селезнёвым сидели у меня дома в обществе батюшки отца Александра Куликова, священника многоопытного, хотя ещё не старого (он немного позже крестил двух дочерей Юрия Ивановича). Разговор за ужином шёл самый, кажется, простой, без углубления в богословские или исторические темы. Но когда я вышел проводить отца Александра к автобусу, он негромко воскликнул:
– Ну, Юрий Иванович!.. Какая личность, какие глаза… Какой же у него трудный путь! Где уж мне быть ему духовником. Ему нужен крепкий старец, монах.
… На ту пору Селезнёв уже вплотную подходил к решению приняться за свою главную книгу. Может быть, решение ещё бы несколько отсрочилось, не будь внешнего толчка, послужившего ему как бы сигналом: именно теперь, пора.
Дело в том, что к концу семидесятых серия ЖЗЛ благодаря прежде всего его, Селезнёва, позиции становилась всё более неудобна для ЦК комсомола. А значит, и для руководства «Молодой гвардии». Получалось так: что ни новая книга, то раздражённые окрики «виднейших идеологов» от критики. В ЖЗЛ-де свили гнездо почвенники, славянофилы, оттуда прёт патриархальщина, заигрывание с христианством, великорусский шовинизм! Там у них процветает любование всем дореволюционным, предаются забвению принципы партийности и классового подхода…
Вся эта терминология, ныне отчасти забытая, а отчасти активно применяемая, да с ещё более крепкими клеймами, – била прямо по Селезнёву в течение нескольких лет, в том числе и после его вынужденного ухода из ЖЗЛ. Собрать всё, что в те годы в его адрес прокричали, провизжали, пробрюзжали в печати, – получился бы целый сборник, своего рода руководство по уничтожению идейного супостата с помощью слов.
Я вовсе не шуточно говорю о таком «руководстве». Оно, безусловно, осуществлялось и овеществлялось – с тем, чтобы сработать однажды, как взрывной механизм замедленного действия. Забегая вперед, скажу – для тех, кто не знает: Юрий Иванович Селезнёв скоропостижно скончался перед рассветом 16 июня 1984 года – от разрыва сердца, всего сорока четырёх лет от роду, только-только отбыв на короткий отдых в тогдашнюю ГДР.
Но вернусь ко времени начала его работы над рукописью «Достоевский». Он тогда только что перешёл на новую службу, стал первым заместителем главного редактора журнала «Наш современник». Чтобы уход из ЖЗЛ не выглядел откровенным изгнанием, издательство великодушно заключило с ним напоследок договор на биографию его любимого писателя.
Он сразу же сел за письменный стол. Работал в основном по ночам, потому что дневные часы съедались журнальной текучкой. Вряд ли он спал и по четыре часа в сутки, то есть ещё меньше, чем Григорий Саввич Сковорода, герой моей ранней биографической книжки. Но малороссийский философ XVIII века живал на свежем воздухе, посреди благословенной природы.
– И ему не нужно было себя подхлёстывать кофием и табаком, – укорял я Юру. – А ты? Да ещё в этом московском угаре…
Указательный и большой пальцы у него на правой руке были желты от никотина, а кофе он заваривал густейший; я угостился однажды… И писал он стремительно, может, по половине печатного листа зараз – быстрым, наклонным, будто степь под ветром, почерком…
Он уговорил в моём присутствии нового заведующего редакции ЖЗЛ Владимира Володина, чтобы рукопись дали редактировать мне, – если, конечно, соглашусь «рыться в его бумагомарании». «Чего уж там рыться-то? Резать по живому – и всё тут», – ответил я в таком же духе.
Шутки шутками, но редактировать книгу друга своего – это не то, что собственные черновики кромсать. Своего-то не так жалко, особенно когда под горячую руку, да в охотку, да разозлясь как следует. А тут? Я очень ждал его книгу. Мне очень хотелось, чтобы она стала лучшим из того, что при нас вышло в ЖЗЛ. И когда раскрыл наконец увесистую папку с машинописными страницами и прочитал первое же предложение, то вздохнулось мне легко и вольно. Вот они, эти начальные строки селезнёвской книги:
«В детстве, когда порой случалось взбежать на пригорок и взгляду открывались вдруг дальние дали, необъятные пространства земной, залитой полуденным солнцем шири, бездны небесной голубой глубины, на него вдруг накатывало удивительное чувство; казалось, кто-то невидимый зовет и манит его, и нашептывает: стоит только пойти прямо, далеко-далеко, и если зайти вон за ту, едва различимую черту, ту самую, где небо с землей встречается, то там-то и вся разгадка всего, и тотчас увидишь и поймешь иную жизнь».
Это было произнесено так легко, на одном дыхании, пейзаж словесный был так прозрачен и ясен, а чувство ребёнка, прозревающего безмерность жизни, так всеобще, в такой степени принадлежит и автору, и героям Достоевского (вспомнить хотя бы видение ссыльного Раскольникова), и самому, конечно, Достоевскому, – что мне сразу поверилось: книга будет, и это будет совершенно необычная книга – о писателе, любящем свет и несущем свет…
Несмотря на то, что уже со следующего абзаца начинался рассказ о смертной казни, ждавшей инженер-поручика Достоевского 22 декабря 1849 года.
Теперь, издали глядя, вспоминаю своё первочтение рукописи как растянувшуюся на недели солнечную погоду. Подробности – в виде каких-то мелочных придирок к тексту, снятия невольных повторов, удаления длиннот, – как и положено, раз от разу возникали. Да и не могли не возникать. Условились, что для экономии времени, его и моего, буду читать ещё горячее, только из-под пера. Ещё не правленое или почти не правленое им самим. Впрочем, подробности эти забылись за своей несущественностью. Когда-то прочитав биографию Достоевского, (тоже жзл-овскую) написанную Леонидом Гроссманом, я видел теперь: как бы о совершенно двух разных писателях рассказывают тот и другой. Гроссману религиозная тема Достоевского, можно подумать, была почти неизвестна или малоинтересна. У Селезнёва эта тема гудит и полыхает как пламя, охватившее целый лес. Я читал и про себя ликовал, вслушиваясь в этот гуд…
Но редактор есть редактор, он имеет не оговорённые никакими уставами обязательства: не только перед автором, но и перед редакцией, в которой работает. Я нешуточно опасался, что рукопись может застрять в издательских стенах, хотя и старался скрыть эти опасения от Юрия Ивановича. И от себя тоже. К тому же у нас с ним было общее правило: если ты в чём убежден, то высказывайся на письме открыто, а не в виде разных там намёков, экивоков и двусмысленностей, красоты ради именуемых «подтекстом»… Итак, беспокойства всякого рода нас навещали. Впрочем, слишком мягко сказано: беспокойства. Однажды, когда рукопись была почти уже в полном своём объёме, он так вдруг её невзлюбил (с кем из пишущих этого не случается), так ожесточился против своей якобы полнейшей литературной неудачи, что в порыве гнева (время было летнее, сумеречное) сгрёб со стола сотни страниц и вышвырнул в раскрытое окно… А на следующий день с горестной улыбкой рассказал мне, как они с женой Мариной в темноте, плача, ходили за домом и подбирали с земли белые страницы. Уж не помню, на каком этаже они тогда жили, но высоковато.
Одна из страниц той рукописи хранится у меня – как раз последняя по счёту. На ней сверху – только шесть строк машинописного текста, и они в итоге, по обоюдному согласию, не пригодились, поскольку я убедил его, что лучшая концовка книги – на предыдущей странице, где петербургская старушка расспрашивает, кого это такое множество народу хоронит – не генерала ли?.. И вот непонадобившуюся страницу он, перечеркнув крест-накрест свои строчки, в день сдачи рукописи с усмешкой протянул мне. Я тут же прочитал приписанное от руки:
«Ну, Юра! Я тебя, прости, Бога ради, довел до отчаяния, но и ты зато укатал меня. Хоть бы уж твой-то труд не пропал даром. Спасибо тебе, родной.
Ю.
Там уж, где я заартачился-закапризничал и ослушался – оставь уж так: пусть если она все-таки будет, эта книжка, то будет хоть немножко и моей…»
Кажется, я ничего не ответил ему в ту минуту, настолько были переполнены для меня смыслом эти несколько строк, где он, едва ли не впервые за годы нашей дружбы, назвал меня родным. Степень же моего «отчаяния» и участия в его труде была, конечно, страшно преувеличена, как и мера его капризности. Но это было так в духе его великодушного характера…
Наконец, в этих строках уместилась и наша общая на тот час тревога: «если она все-таки будет».
Недавно Алексей Викторович Тимофеев, восхищённый ценитель книги Селезнёва о Достоевском и сам писатель-«жэзээловец», спросил у меня:
– Но как всё-таки удалось её в таком виде выпустить – тогда, в 81-м? При тогдашней атеистической цензуре? Впечатление такое, что Юрий Иванович тут сказал всё, что хотел. И совершенно открыто сказал, без оглядки. Много было вырезано из книги?
– Ничего. Ни слова.
– Ну, в такое почти невозможно поверить.
– И все-таки было именно так.
По тогдашним молодогвардейским правилам каждая рукопись из нашей редакции поступала на прочтение к главному редактору издательства. Эту должность в ту пору занимала Тамара Михайловна Шатунова, женщина с широким кругозором, откровенная в своих пристрастиях и антипатиях, обаятельная в общении, но очень строгая, даже до педантизма, когда, редакторы «заводили торг» из-за каких-то страниц или строк, не понравившихся ей в рукописи. Когда же она видела, что автор или редактор особенно упираются, то просила, чтобы рукопись прочитал и директор, а уж тот мог вообще заморозить книгу на полгода, на год.
Переступая порог её кабинета, я шепнул про себя: «Господи, помилуй»; как редактору Шатунова поблажек мне никогда не делала, хотя в остальном отношения были самые добрые.
– Что это у вас такое… большое? – спросила она, оглядев меня, казалось, с лёгкой досадой в глазах.
– «Достоевский».
– Ну и как?
– Конечно, вы моим похвалам никогда не доверяли… Вот – почитаете сами…
– Нет. Я читать не буду, – сказала она как-то резко и весело.
Всё во мне похолодело. Ну, понятно, – отошлёт прямо к директору.
– Дайте сюда, – и она, протянув руку за тяжёлой папкой, расшнуровала её, открыла заглавную страницу, где в синей оттиснутой рамке уже стояла моя роспись, и решительно поставила около, в соответствующей графе, свою. – Всё. Можете нести.
– Кому? – выдавил я из себя.
– Как кому? В типографию.
Это молниеносное событие, неожиданностью своей напоминающее как бы страницу из самого Достоевского, вдруг распахнуло для меня какую-то особую, сокровенную сторону в душе русской женщины. Это был поступок. Это был отважный вызов всем условностям, опутывавшим тогда нашу жизнь.
И я в тот день ещё раз понял, какой совершенно исключительной силой воздействия на нас, его окружающих, наделил Господь Юрия Селезнёва.
* * *
15 ноября 2009 года – его семидесятилетие. И уже четверть века, как его нет с нами. Нет уже в живых Эдуарда Володина, нет Сергея Лыкошина, нет отца Александра Куликова. Не стало и Тамары Шатуновой. И, конечно, в этом поминном ряду не могу я не вспомнить и свою Юлю, мать моих сыновей, которая в своё время перепечатывала многие страницы его рукописи и за глаза называла его Князем Серебряным. А как лучше вспомнить её, подсказывает сам он – своею надписью на только что вышедшем в свет «Достоевском»:
Дорогим моим людям,
Живым опорам души,
Юле – помощнице и сочувственнице моей,
с нежностью и любовью; Юрию, которому
эта книга обязана лучшим,
что есть в ней, а сам я – драгоценными мгновениями жизни;
Максиму – в преддверии взрослой жизни
и Гришеньке – отроку светлому с любовью и верой
в их собственный долгий,
духовно наполненный несуетный путь жизни;
всем Вам, родные сердцу Лощицы.
земной поклон от всегда любящего Вас,
ощущающего свет Ваших добрых сердец,
всегда Ваш Юрий Селезнёв.
25.II.82
Да, именно так: он всегда наш.
2009