1. Свидетельствую…

    Документальный очерк

    Памяти друзей
    Эрнста Сафонова, Николая Разговорова, 
    Эдуарда Володина, Сергея Лыкошина
    Юрия Юшкина

    МЕСТО ДЕЙСТВИЯ

    Этот дом не нравился мне никогда.
    С самого первого взгляда не понравился, — кажется, из окна вагонного, когда поезд вынес меня однажды из-под земли на метромост через Москву-реку. Не понравился, несмотря на выгодность местоположения — над речным разворотом, над водным зеркалом, призванным отражать его безукоризненную белизну, внушительные объёмы, корабельную выправку.
    Он не нравился до такой степени, что даже ни разу не возникло желания узнать имя зодчего. В тупой, однообразной массивности, в холоде и бездушии архитектурной потуги на экономию — без всяких там аляповатых излишеств, на простоту, но одновременно и на щеголеватость, виделись всё те же скучно-казённые физиономические приметы «развитого социализма».
    Да, дом был очень похож именно на чьё-то лицо, — как ни прихотливой покажется эта ассоциация, возникшая в первые же секунды первого разглядывания: он походил на парадный, изготовленный для несения на демонстрациях, портрет какого-нибудь из членов Политбюро или кандидатов в оные: благородная седина аккуратнейше уложенной, волосок к волоску, причёски, неподкупно-ледяной взгляд из-под стёкол в тонкой золотой оправе; стерильная белоснежность рубашки; все мускулы скул, подбородка и губ стиснуты в гримасе волевой нацеленности на неминуемое, почти уже достроенное — лишь убрать опалубки, леса и мешки из-под цемента — светлое будущее.
    Ассоциация вспыхнула, как искорка на ряби Москвы-реки, и тут же исчезла. Исчез и интерес к дому. И никогда не возникало желания разузнавать, кто в нём обитает, что за люди такие, и кто тут главный надо всеми.
    Вот, назову вам несколько фамилий: Соломенцев, Воротников, Власов… Что их всех объединяет? Теперь эти фамилии известны в основном лишь служилым партаппаратчикам, людям чиновного клана, журналистской братии со стажем. Лишь в этих достаточно узких кругах вам растолкуют, что у всех четверых — один общий знаменатель: в разные годы каждый из них был премьером российского правительства, то есть Председателем Совета Министров РСФСР, и, значит, имел самый большой кабинет в совминовском здании на Краснопресненской набережной.
    Но дело, конечно, не в размерах кабинета, а в величине власти. Её же — реальной, а не показной, символизируемой громадиной дома, — было у российских премьеров не так уж и много. Иначе бы их имена не забывались так быстро.
    Впрочем, не много было реальной власти и у премьеров союзных. У того же Косыгина, или Тихонова, или, наконец, Рыжкова. Это особенно стало заметно в случае с последним из них. Я за него как-то даже голосовать отправился, когда он выставил свою кандидатуру на президента России. Очень мне хотелось, чтобы он обошёл Ельцина и воздал по заслугам нахальным своим демократическим обидчикам, которые довели его однажды до слёз. Злорадные телевизионщики, конечно, тут же растиражировали эти слёзы, что также подтвердило: реальной власти у союзного премьера явно не хватает. А победи он на тех выборах? Не наивно ли было надеяться, что победит? Нет, не рождён он для таких ролей.
    По давней партийной традиции на пост премьера — и во всесоюзный кабинет, и в республиканские — подбирались люди проверенных деловых качеств, одарённые хозяйственники, убеждённые государственники, двужильные трудяги, но при этом вовсе не задиры, претендующие на первую роль в стране, а, скорее, жертвенные агнцы, — чтобы на них, в случае завала какого-нибудь очередного партийного прожекта, можно было свалить бо?льшую часть вины (или всю целиком). Иные из них даже почитались в народе, — и за умение добросовестно, негромко трудиться, и за политическую свою смиренность, пограничную с безволием, что на фоне самовластия партийных вождей выглядело едва ли не доблестью.
    Помню, писатель Петр Паламарчук рассказывал мне, как во время поездки на Святое озеро, в Заволжье, озадачил его один пожилой старообрядец утверждением, что, оказывается, царевич Алексей Романов не был расстрелян вместе с родителями и сёстрами, а чудом спасся, переменил фамилию и теперь занимает в Москве очень большой пост.
    — Это кто же? — подивился Паламарчук.
    — А скажи-ко мне, как Косыгина зовут?
    — Ну, Алексей… Николаевич…
    — Вот то-то и оно, что Николаевич. И годочки те же. Мы тут подсчитали. Он и есть!
    Эту монархическую легенду о достойном управителе Русской земли можно расценить как пример провинциальной наивности, но лучше бы отнестись к ней серьёзно: тут заявляет о себе проверенный народный идеал праведной власти, которая не ищет славы, но действует скромно и даже прикровенно. Другое дело, насколько сам «избранник» отвечает возлагаемым на него надеждам, насколько умеет использовать во общее благо даже ограниченную свою власть. Вряд ли кто оспорит, что Косыгин был лучшим из наших послевоенных союзных премьеров, но и он не обладал достаточными полномочиями, чтобы предотвратить начавшуюся при нём экономическую пробуксовку, деградацию сельского хозяйства; не мог (или не пытался?) ничего изменить в кремлёвской политической атмосфере, где пышным цветом расцвёл тогда наиболее маразматический из всех советских культов. Вот поневоле и здесь как бы уже выстраивается перечень упрёков к нему, Косыгину.
    Но что тогда спрашивать с премьеров российских, у которых реальной власти было ещё меньше? Бог весть, может, уже написаны воспоминания людей, знавших их близко, работавших с ними в разные десятилетия, — и там сказано об их прекрасных человеческих и профессиональных свойствах. Помню, в начале семидесятых, оказавшись в Воронеже, я то и дело слышал совершенно бескорыстные похвалы в адрес Воротникова, тогдашнего партийного руководителя области. Люди говорили о нём как о рачительном, умном хозяйственнике, который даже решил в своём уделе продовольственный(!) вопрос.
    Но как быть с тем, что при Соломенцеве, а потом при Воротникове и так далее Совмин Федерации не решил в её масштабах ни этот вопрос, ни многие другие, не сумел спасти её просторы, её природные богатства, её многострадальный народ от посягательств всякого рода экспериментаторов? Как быть с тем, что при них и их преемниках Россия с каждым годом всё больше обескровливалась, нищала — людьми, духом и плотью? Вы помните, чтобы кто-то из них постоял за Россию? Встал на каком-нибудь съезде или где ещё и произнёс гневные, суровые слова, — за которые его завтра же освободили бы по всем статьям, но зато эти слова и в следующем веке знал бы каждый русский.
    Сказал бы: оставьте Россию прежней, великой и неделимой державой, триединым славянским монолитом, а не дойной коровой ненасытных псевдореспублик!
    И ещё сказал бы: перестаньте отравлять её детей своими гербицидами и пестицидами. Оставьте её реки течь туда, куда им заповедано волею Господа, а не вашим наглым хотением!
    Сказал бы: отойдите от неё, ненасытные шакалы, Россия — Христова, а не ваша!
    Сказал бы…
    Не знаю, может, он сказал бы совсем другие слова, более сильные и гневные. Или обошёлся бы вовсе без слов, а показал бы только страшные цифры, утаиваемые от всех…
    Но должен же был хоть кто-то хоть что-то сказать, хоть один из них… Нет, каждый как пришёл, так и ушёл молча.
    И вот в который раз спрашиваю себя: совместимы ли вообще политика и отвага, политика и честность, политика и верность данному раз слову, политика и искренность? Или проходной балл в политику предполагает как раз отсутствие перечисленных свойств? Нет, я не до такой степени простак, чтобы принимать за отвагу петушиную драчливость, а за искренность — самоупоённую болтливость или потерю контроля за собственной артикуляцией. Но неужели мы, простые смертные, обречены на то, чтобы политика всегда ассоциировалась с грязью, лицемерием, вероломством, непомерным славолюбием, алчностью и самой примитивной трусостью? Разве это впервой с нами, что политики, чьи обещания мы слушаем с открытыми ртами, завтра в очередной раз облапошивают нас, рассчитывая то ли на нашу клиническую забывчивость, то ли на равнодушие, то ли на животный страх?
    Или мы действительно уже не сто?им лучших политиков? Или их уже просто неоткуда брать? Или мы настолько маловеры, что уже и не пытаемся просить у Господа лучшей доли для нас, благодатного о нас попечения, ниспослания нам достойной земной власти вместо этих вот неостановимых болтунов или невозмутимых молчунов?
    Что, так и будем бегать на всякие там выборы, референдумы, принюхиваясь к запаху бутербродов, прислушиваясь к слухам о новых пенсионных прибавках? А потом, по прошествии трёх — пяти месяцев, кричать в трамваях, в автобусах, что веры нет теперь никому — ни демократам, ни коммунякам, ни Ельцину, ни этому чечену, из-за которого, мол, всю Россию наводнила чеченская мафия…
    И вот что-то со мной необычное случилось, — да и со мной ли одним: дом, который никогда не нравился, не нравился настолько, что и подходить-то к нему близко не тянуло, вдруг стал примагничивать к себе возможностью — вроде бы наконец открывающейся — узнать: а может, есть всё-таки в политике место для чести и отваги, для державной мудрости и созидательного творчества?
    Пожалуй, отправным импульсом была именно вот эта однажды услышанная площадная болтовня о Руслане Хасбулатове в связи с чеченской мафией. Такое не придумывается в трамвае. Тут была явная наводка, то есть рабочая дезинформация из тех, какие, думаю, фабрикуются во время доверительных встреч высокопоставленных интеллектуалов. «Деза» в обличье «народного мнения».
    Хасбулатов как отец северокавказской мафии — неплохо, а?..
    Слушок стал гулять по салонам городского транспорта, если не ошибаюсь, с зимы 1993 года, то есть в преддверии общероссийского референдума, на котором должна была решаться судьба президента и парламента, — какая ветвь власти больше устраивает Россию?
    Одновременно засверкали и другие шпильки, нацеленные на персону спикера. Застрельщицей выступала разухабистая «Эмка», за ней подтягивались, разворачивались на марше и более респектабельные официозные органы. Он, видите ли, вселился в апартаменты, которые строились для Брежнева, — целый этаж бывшего цэковского жилого дома на улице Щусева, что ли.
    Такие наводки не могли быть случайной оговоркой игривых СМИ. В спешном порядке вылепливалось именно «народное мнение». Народ, как известно, обязан рубить грубую правду-матку, ему не до подробностей. Ему некогда выяснять, сам ли Хасбулатов, по собственному капризу, с помощью верных боевиков-мафиози экспроприировал пустующие хоромы покойного генсека или его мягко туда вселили добрые и ласковые господа-товарищи, чтобы при случае иметь на него маленький такой компроматик.
    Легенда о лично преданной мафии — более изящная штучка. Такую, при желании, можно завести на всякого инородного гражданина, оказавшегося во властных структурах страны. Например, на покойного Микояна. Ведь при нём в Москве разрослась целая колония армян советского поколения. А разве мало развелось грузин в России при Сталине? А украинец Подгорный? Не может быть, чтобы при нём все московские украинцы зарекомендовали себя абсолютной непричастностью к мафиози. Разве у того же Брежнева не было «днепропетровской команды»? Да ещё и «молдавской» в придачу? Эге, мафию можно прилепить кому хочешь. Если не найдется мафии по национальному признаку, можно по территориальному. Ворчали же, например, про какую-то «уральскую команду», — неужели в ней нет ни одного приличного бандюги?
    Строго говоря, высокопоставленное столичное лицо и при большом желании не может завести и содержать мафию. Для этого в его кабинете и спальне слишком много электронных ушей.
    Словом, в те дни перед референдумом многим в стране стало ясно: второе лицо в команде Ельцина вычеркнуто из списка «своих». Каким бы умелым сдерживателем внутрикомандных конфликтов ни проявлял себя до тех дней Хасбулатов, разрыв уже был очевиден. Спикер российского парламента отныне уже не сможет выступать в роли посредника между строптивыми депутатами и вечно насупленным, как хан Кучум, президентом. Или Хасбулатов станет отныне выражать неколебимо и последовательно волю парламентского консервативного большинства, или это большинство предпочтёт другого.
    То, что я пишу, — вовсе не политический трактат. Для этого надо бы самому быть профессионалом-политиком или, по крайней мере, историком новейших политических движений и схваток. Моя задача иная: выразить впечатления и оценки свидетеля агонии Державы. Агонии образца 1993 года.
    Нейтральных свидетельств нет, не бывает. Всякий свидетель говорит в пользу какой-то одной стороны, если только не запуган или не подкуплен. Таких, как я, запугивать или подкупать поздно. Мы свидетельствуем в пользу Державы. Той, тысячелетней православной русской Державы, что была до нашего рождения. И той новой, возрождённой, которая с Божьей помощью восстанет из праха, процветёт из тлена, — но, наверное, уже после нашей смерти.
    Но если так, то политик ты или нет, ты свидетельствуешь и о политиках. Ты обязан «сметь свое суждение иметь».
    Например, и об этом: почему в парламенте России, который в августе 1991-го обеспечил триумф ельцинской демократии, к весне 1993-го (и полутора лет не прошло) сложилось консервативное большинство против Ельцина и его молодежной команды реформаторов?
    Большинство это накапливалось исподволь — ещё до ельцинского президентства. Оно группировалось поначалу вокруг компартии России — запоздалого цветка национал-большевистских упований. Тут не было ни высоких идей, ни сильных страстей. Даже, пожалуй, что-то позорное есть в том, что российская компартия проклюнулась, когда коммунистическая идеология уже вовсю протухала с головы. Хотя и красноречивый, конечно, факт: до какой же степени нужно было интернационалу додавить Россию, чтобы она почти до конца существования СССР не смела, под стать другим республикам, создать собственную, республиканскую партийную организацию!.. Наконец с великим скрипом (даже либеральнейший Горбачёв сопротивлялся) позволили создать РКП, но тут же дружно ошикали её во всём телевизионно-газетном официозе, а вождя новодельной партии Полозкова просто подвергли массированному психотронному облучению. Он, ещё недавно остановивший грудью танки, без всякой документации вывозимые за границу, сник.
    Между тем консервативное большинство складывалось уже без определяющего воздействия коммунистов, на другой идеологической базе.
    Из ельцинского парламентского приближения и обеспечения один за другим стали выскакивать обиженные и разочарованные депутаты — Исаков, Горячева, Аксючиц, Астафьев, Константинов. Все больше симпатий завоёвывали азартные и упрямые борцы Бабурин, Саенко, Илюхин, Павлов. Заметался Травкин.
    Идеологическая база консерваторов-депутатов, кажется, никогда, ни на каком гласном или полугласном совещании не была сформулирована, она создавалась стихийно и по сути своей сводилась к державно-охранительным инстинктам. Фронт национального спасения (ФНС) не идёт в счёт, поскольку создавался на более широкой внепарламентской основе, хотя в его руководство и входили некоторые депутаты.
    Раннехристианский богослов Тертуллиан говорил: «Всякая душа христианка». Имелось в виду, что никто не безнадёжен в мире, даже в душе закоренелого язычника невидимо ему светится изначальный свет Христов. Так, наверное, и про каждого русского (в широком, древнем смысле этого слова, когда Русью были и будущие великороссы, украинцы, белорусы, и не только они) можно сказать, что если даже он коммунист, то в душе всё равно державник. И когда кто-то больно задевает в нём этот дремлющий до поры державный инстинкт, восстаёт «обида в силах Дажьбожа внука».
    Российский парламент к весне 1993 года медленно, со скрежетом, с перебоями в моторной части корабля, но всё же неуклонно разворачивал в сторону державного самосознания, на свет русских государственных заветов. Туман накатывал глухими плотными пластами, закрывая и маяк, и звёзды, но в его разрывах снова и снова являлась священная мета.
    Русский человек в двадцатом веке так часто бывал обманут и, увы, так часто сам обманывался. Доверчивым, неизбалованным сердцем ловил каждое доброе слово в свой адрес, всякую словесную ласку и застольную похвалу. Ведь почти все без исключения идеологи революции и социализма его поносили, клеймили — как «великодержавника», «шовиниста», «колонизатора». И ладно бы клеймление было только словесным. Мы теперь с полным правом, на основании громадного свода перепроверенных свидетельств, можем утверждать, что все три так называемые русские революции начала века были — по своему пафосу, по своим тайным и не очень тайным целеустановкам — революциями антирусскими.
    Кажется, ну, кто сегодня не знает, не читал книгу Игоря Шафаревича «Русофобия»? Но, увы, их среди нас всё ещё большинство — тех, кому это понятие ничего не говорит. Поэтому на всякий случай уточню, что русофобия — ненависть к русским, к России и что это дисциплина очень старая, у неё многовековая история. Но только после победы революции русофобия была легализована, превращена в рабочую доктрину правящей партийной верхушки. Русскому народу позволялось осознавать себя великим лишь в исключительных случаях. Лишь тогда, когда требовались от него великое, страшное напряжение всех жизненных сил, непомерные жертвы в пользу интернационала. В эти времена всё русское обильно обливалось патокой, намеренно оснащалось льстивыми преувеличениями, чтобы позже, когда надобность в чрезмерных жертвах отпадёт, подхихикивать над ими же и запущенными в обиход кличками-уродцами, к примеру, над Россией — «родиной слонов».
    Современный русский, даже если считает себя безбожником, по духу предков своих остается в глубине души православным христианином и потому особо остро чувствует свои человеческие недостатки, пороки, свою греховность. Эти его свойства отлично использует русофобская доктрина, подделывающаяся под национальную самокритику. Согласимся, подчас нелегко отличить, где кончается национальная самокритика (Чаадаев, Хомяков, Гоголь) и где под неё подделывается собственно русофобская музыка…
    Но 1993-й начинался с прозрений. Слишком многим и в стенах парламента, и по всей стране было теперь совершенно очевидно: после-путчевские, образца августа 1991-го, обещания возвеличить «униженную и оскорблённую» Россию (даже Достоевский приплетался сюда, чтобы заметнее польстить русскому слуху) обернулись ложью. Самоуверенная мальчуковая команда надменно-капризных, обидчивых, не терпящих никаких возражений министров-экспериментаторов, постоянно ездящих за консультациями в Штаты, громоздила новые и новые обещания чудесных перемен сразу после того, как «заработает рынок». Он «заработал», и страна увидела, что у её безунывных старух есть ещё некоторые припасы, придерживаемые на случай голода: у кого банка сгущёнки, у кого бутылка «Перцовой», у кого несколько кусков хозяйственного мыла. Всё это добро было вынесено на толкучки. Такой до слёз жалкой спекуляции человечество ещё не знало. В те же дни юные прыщавые миллиардеры с экранов телевизора учили народ новой морали: кто не хочет вертеться, пусть подохнет, кто не спекулирует, тот не жрёт.
    Чем больше возмущались в парламенте шоковыми приёмами министров-эскулапов, тем реже попадал Верховный Совет в телепрограммы. А ведущие этих программ неустанно пугали обывателя буками-депутатами, которые-де хотят установить режим жёсткой цензуры. Хотеть они, может, и хотели, но их само? Останкино так цензурировало, с такой беспощадностью, что и Пиночету не снилось. СМИ всё чаще выставляли парламент, давший когда-то громадные полномочия президенту, последним бастионом коммунизма, — что за чистую монету мог принять только сильно идиотизированный обыватель.
    Тем временем Руслан Хасбулатов опубликовал серию статей о принципах народоправства в дореволюционной России, и это была, пожалуй, первая его решительная заявка на то, чтобы обеспечить в парламенте идеологию традиционализма, основанную на уважении к выработанным веками таким народным формам участия в большой власти, как сход, вече, собор.
    Уже после весеннего референдума, закончившегося благополучно и для президента, и для парламента (благоразумие народного мнения до конца предпочитало мировую: авось и сядут всё же рядком, поговорят ладком), Хасбулатов пригласил в Верховный Совет на встречу представителей творческих союзов и учёных Москвы. Я оказался в числе приглашённых. Проходили мы через центральный подъезд здания Верховного совета, со стороны Краснопресненской набережной. Вечер был тёплый, ясный, и настроение послепасхальное, лёгкое. Радостно было видеть вместе столько близких по духу людей, пусть с иными из них ты и не знаком лично. Своей апостольской лысиной издали сиял кряжистый отец Дмитрий Дудко, крестивший когда-то по моей просьбе на дому, чтоб «не засветиться», моего племянника. Я подошёл к отцу Дмитрию, похристосовались. Какой бодрый, неутомимый, источающий радость духовную старец! Поднялись по широченной парадной лестнице, готовой целую демонстрацию вместить, в сравнительно небольшой зал Совета Национальностей. Соседом моим оказался ещё один маститый старец — поэт Николай Иванович Тряпкин, патриарх современной русской поэзии (да вот почти никто об этом в мире на ту пору не ведал или не хотел ведать).
    — Как бедствуете-то? как спасаетесь — в условиях рынка? — спрашиваю. — Ведь нигде и не печатают вас теперь, кроме как в «Дне» …
    — Э-э, Ю-ю-юра, и н-н-е говори, — заикается от волнения Николай Иванович. — Приютили вот в д-д-доме творчества, а то и жить негде… Б-б-бомж!
    А сам улыбается… Блаженный Николай!
    Хасбулатов, чувствовалось, тоже по-своему волнуется: впервые перед ним в таком количестве творческая братия, народ отчаявшийся, каждый второй последние ботинки донашивает; на этих не прикрикнешь, как на депутатов, чтоб не толкались у микрофонов.
    Но беседа пошла тоже как-то легко, раскрепощённо: зал ведь отлично понимает, что перед ним не ангел, слетевший из третьей небесной сферы, а политик, вынужденный на ходу и, кажется, с некоторым стратегическим запозданием существенно менять курс парламентского корабля.
    Впрочем, не на именины же сердца собрались, а для рабочего разговора. Поэтому прозвучали и упрёки. И даже личного свойства. Строже всех, пожалуй, выступил Игорь Ростиславович Шафаревич. Не помню точно его слов, но он призывал к большей последовательности, говорил о неуместности ночных закулисных переговоров, отменяющих сложившееся накануне мнение парламентского большинства… Выступил и отец Дмитрий Дудко. В своей простой по-крестьянски речи он попросил депутатов, чтобы они побольше о России болели душой…
    Тут я, каюсь, не удержался и громко сказал с места:
    — Отец Дмитрий, так ведь их отец Глеб Якунин на это не благословит!
    В зале рассмеялись… Под конец отец Дмитрий весело, бодро одарил всех пасхальным приветствием:
    — Христос воскресе!
    Весь зал тут же, от чистого сердца, грянул:
    — Воистину воскресе!..
    Все лучились улыбками. И Хасбулатов — тоже. Хотя в зале не было окон, и встреча шла при искусственном освещении, впечатление было такое, что воздух заполнен вечерним тёплым светом, с которым мы пришли сюда с улицы.
    …Лето моё промчалось, как уже вошло в привычку, в постоянных поездках из города в деревню, в Ярославскую область, где у нас изба, огород, картофельный клин. То окучиваешь картошку ручной распашкой, впрягая в неё кого-то из сыновей или сам впрягаясь. То обходишь борозды с тяпкой, то с банкой, в которую кидаешь обильно расплодившихся колорадских жуков… То с утра пораньше бегаешь по лесным закрайкам с корзиной; что-то давно не помнится такого обильного грибного урожая, прёт и прёт гриб, и жарим, и сушим, и солим. Это и хорошо — не надо неделями никакого мяса, никаких гуманитарных колбас. Но и тревожно как-то: всё-таки старая крестьянская примета — не к добру слишком обильный гриб. А у нас в десяти шагах от избы под молодыми берёзками, прямо возле тропы, по которой вся деревня ходит к реке, что ни утро, высовываются из травы, на радость внучкам, два-три чистеньких картинных берёзовика.
    Нынче летом у нас в деревне вдруг пошло в гору поголовье домашнего скота: многие старики, в том числе и возвращенцы из городов, завели коз, а соседка наша, Анастасия Алексеевна Зотова, опять корову купила. Но мы даже не пытаемся клянчить у неё молочка, к ней самой на лето целый выводок внуков съезжается, одни из Москвы, другие — с Украины. Так что по старинке таскаем молоко столичное, двумя электричками и на горбу от станции. Такой вот круговорот молока в природе, достаточно идиотский. В восьмидесятом году, когда купили избу, казалось, что уж с молоком-то всё будет в порядке: на шестьдесят дворов было аж восемь коров!
    С кем из деревенских ни поговоришь, две фамилии обязательно услышишь: кто костерит Ельцина, кто поносит чечена. Про Горбачёва уже никто и не вспомнит.
    В начале сентября с этими вот впечатлениями попал я на митинг крестьян России. Проводили его на набережной перед Домом Советов. Накануне позвонил депутат Геннадий Саенко, попросил выступить:
    — Вы ведь исторический писатель, людям интересно будет послушать, как трудились наши крестьяне в эпоху того же Дмитрия Донского.
    — Ну, Дмитрий Донской сажал безземельных крестьян на слободы, то есть давал им на десять лет, пока не окрепнут, свободу от налогов и даней, предоставлял льготы — лишь стройся, обзаводись скотом, удобряй землю. А у вас ведь соберутся, думаю, в основном колхозники. Что им эти слободы?
    — Будут и фермеры выступать. Мы же — за многоукладность…
    Прийти я пришёл, но так до конца и остался в толпе слушающих. Преобладало всё же колхозно-совхозное направление. Мне близки обиды этих людей, которых государство и при социализме обдирало, а теперь ещё пуще, занижая закупочные цены и завышая цены на технику, бензин. Понятно их опасение, что, если колхозы и совхозы враз упразднить, начнётся на селе полная анархия. Разделяю их гнев против тех, кто готов продавать крестьянские земли какому угодно иноземному гостю или плутократу столичной выделки.
    Но неужели они, эти крепкоголосые седые мужики — директора крупных южных совхозов и колхозов — никогда не заглядывали дальше своих щедрых зерновых житниц, ничего не ведают о вымирании села в серединной России? Неужели не понимают, что там село без людей гибнет и при высоких закупочных ценах, а крестьянские дети и внуки в колхозы и совхозы уже никогда не вернутся. Если кто из них и вернётся, то лишь на свою землю, а не на ту общую, с которой сбежали.
    Когда шли с поэтом Геннадием Ивановым и членом редколлегии «Литературной России» Юрием Юшкиным с митинга к метро «Баррикадная», заговорила с нами попутчица, незнакомая мне седовласая женщина, сильно припадающая на одну ногу:
    — Ох, чую я, что-то тут будет… Не обойдётся без крови. Везёт же мне всегда: как включусь в какой сюжет — обязательно начнётся заваруха. Только что вот из Сербии вернулись — самая настоящая большая война!..
    Я глянул на неё искоса. Мягкое, доброе лицо. Вроде не похожа на кликушу.
    Он уже готовится. Верней, его уже готовят, накачивают.
    Я ещё раз глянул искоса. Говорит она загадочно, притчами. Теперь многие любят говорить притчами, вещать и прорицать. Не накликать бы нам кровь на себя, большую кровь… Хотя часто и меня томит предчувствие ещё предстоящей беды. Страшная болезнь, однажды вошедшая в тело и в душу страны, столько лет сидевшая тихой притворщицей, будто уже и нет её, — она наружу незримо, незаметно ни за что не выйдет, она потрясёт весь организм жуткими корчами и конвульсиями. Она постарается отомстить за свой уход жестокой местью.
    Но, может, это и меня потянуло на прорицания?..
    Когда женщина попрощалась с нами напротив стадиона, я спросил у спутников своих, кто она.
    — Как! Ты разве не знаешь? — удивился Геннадий. — Это же Майя Скурихина — фотокорреспондент «Правды».
    Не на этом ли же месте в конце сентября она будет снимать омоновцев с дубинками и шлемами, поваленных наземь избитых людей, витки колючей проволоки Бруно? Её саму — много ли сил надо? — повалят с ног, станут бить. И всё-таки она принесёт в «Правду» свои фотосвидетельства подлой бойни… Майя Анатольевна Скурихина, замечательная фотохудожница, xрaбpaя русская женщина, которой всегда так везёт попадать в места, чреватые большой бедой.
    10 сентября я ещё раз оказался в стенах Дома Советов. В этот день здесь проводилось парламентское слушание на тему «Русофобия: легенды и факты». Инициатива встречи принадлежала депутатскому блоку «Российское единство». Наверное, в это утро у большинства депутатов были иные, более важные и неотложные занятия, поэтому в Синем зале (первый этаж, окна на набережную) я увидел их не так много (хотя иных, конечно, мог и не знать в лицо). Было несколько человек из руководства Фронта национального спасения. Крепко пожали друг другу руки с Геннадием Зюгановым, с которым мы уже несколько лет как познакомились в стенах «Литературной России». Геннадий Андреевич похвалил меня за только что им прочитанную статью в первом номере газеты «Русь Державная» (в этой статье я постарался объяснить, что по типу своего государственного устройства дореволюционная Россия всё же никогда не была империей, то есть малым организмом, пытающимся поглотить большие, но всегда — державой, то есть изначально большим телом, к которому прилепляются малые, ищущие защиты). А я Зюганова поблагодарил, в свою очередь, за недавно прочитанную в «Советской России» его статью «Держава», которая меня порадовала совершенно новой и даже дерзкой концепцией истории компартии в СССР.
    На одном из задних рядов зала мельком увидел тесно сбитую группку насупленных молодых, в основном, людей. Ну, тут, конечно, кто-то из «Комсомольца», кто-то из «Коммерсанта», из московских агентств западных газет и станций. Будут всё внимательно записывать на свои «мыльницы», а потом тщательно выколупывать из услышанного какие-нибудь цитатки якобы «великодержавного», «шовинистического», «антисемитского» или «фашистского» содержания или просто словесные оговорки. Они всегда выбирают задние ряды — для лучшего обзора. Не догадываются, что ли, что и сами — как на ладони? Я бы на их месте рассредоточивался по залу: и самих не так видно, и опять же можно что-нибудь подслушать. У нас в Союзе писателей СССР «интернационалисты» всегда поступали именно так, рассредоточивались. Но ведь опыт, опыт! Он десятилетиями шлифовался, не то что у этих юнцов. Начали работать на сторону совсем недавно и ещё маленько трусят. А потому и держатся кучкой…
    Председательствовал депутат Геннадий Саенко. Из выступавших, по-моему, наиболее решительно высказался доктор философии Эдуард Володин. Уже само название его речи — «Русофобия как государственная политика» — заставило зал замереть. Таких отважных формулировок в этом здании, похоже, не звучало ещё никогда. Удивительные всё же времена и перемены!.. Солнечное рабочее утро Москвы. Гомонит за стёклами многомиллионный город, в котором, может быть, только каждый сотый сможет сегодня грамотно ответить на вопрос: что это за штуковина такая — «русофобия»? И помрачнеет, когда ему скажут, что это понятие касается буквально каждого из нас.
    «… Опыт последних лет показал, — твёрдо, отчётливо, быстро, в манере опытного лектора говорит Эдуард Володин, — что русофобия стала политической доктриной, взятой на вооружение правящим режимом, и превратилась в практическое действие этого режима по отношению к абсолютному большинству населения Российской Федерации в нынешних её границах».
    Вижу краем глаза: «мыльницы» на заднем ряду взметнулись над головами, никто не скрипнет сиденьем.
    «… С горбачёвской перестройки началась, а после августа 1991 года получила ускорение тотальная кампания шельмования, циничного надругательства, умышленного опошления всего русского. Пигмеи поносят гигантов русской культуры, саму культуру определяя как периферийную и вторичную. Национальная гордость трактуется как русское немотивированное чванство; мужество и стойкость — как тупость и бесчувственность; преданность Родине — как рабская психология; чувство товарищества — как стадный инстинкт; бескорыстие — как нищета духа».
    Володин читает по тексту, почти без выражения и без пауз; его выводы не нуждаются в ораторской подаче. Что может быть красноречивее обобщений, добытых трудом честного философского ума?
    «…Идёт тотальная борьба с Православием, и если вспомнить ельцинские поправки к Закону о свободе совести, то борьба эта глубоко продумана и долгосрочно спланирована для полного устранения православной духовности из жизни русской нации. Учитывая же то обстоятельство, что борьба эта сопровождается легализацией сектантства, оккультизма и инфернальных культов, то вопрос поставлен не о новой евангелизации России, о чём декларативно заявила католическая церковь. Речь идёт о незаявленной, но в планах предусмотренной сатанизации русской нации, следовательно, о пресечении собственно русской национальной судьбы. Всё происходящее подтверждает, что против русской нации развязана широкомасштабная психологическая, культурная и религиозная война, и эта война идёт на уничтожение русского характера, русской духовности и культуры».
    Похоже, Эдуард Володин и сегодня, по своему обыкновению, не даст залу даже минутной передышки. Но в первую очередь и в неимоверно большей степени он сейчас не щадит и себя, — грозной серьёзностью обвинений, предъявляемых власть предержащим:
    «… Режим стремится создать так называемую профессиональную армию. При всём том, что подобное новаторство уничтожает воинскую традицию российской армии до 1917 года и Советской Армии (а это снова возвращает нас к проблеме насильственного изменения национальных традиций и национального характера), создание профессиональной армии при разглагольствовании об отсутствии у России потенциальных противников ведёт к превращению её, армии, в полицейскую силу для собственного народа. При том попустительстве, когда НАТО готово интегрировать вооружённые силы стран Восточной Европы, когда США объявили Прибалтику зоной своих жизненных интересов, когда Московский военный округ становится пограничным, не оставляет сомнения карательная функция армии, уготованная русской нации нынешним политическим режимом Российской Федерации…»
    Пройдут три с лишним недели, и оконные стёкла Синего зала со звоном рухнут, подтверждая нешуточность прозвучавшего здесь 10 сентября предупреждения. Армия превратится в полицейскую силу для усмирения собственных сограждан, примет на себя зловещую карательную функцию…
    Большая политика, по видимости, никак не отозвалась на парламентское слушание о русофобии. Лишь парижская «Русская мысль» от имени своего русскоязычного корреспондента в Москве М. Гохмана скривилась, будто надкусила кислое яблоко. Эти господа, ловко имитирующие биение русской мысли за рубежом, десятилетиями ведут себя так, будто русофобии не существует в природе. Гохман оснастил свой репортажик двумя-тремя мелкотравчатыми хохмами, из коих следовало, что, хотя всё это слушание явно ему не пришлось по душе, но всё-таки отреагировать надо, зря, что ли, сидел со своей «мыльницей» на одном из задних рядов и холодным взглядом соглядатая буравил затылки патриотов.
    У нас ещё будет повод вернуться к персоне журналиста-налётчика (или наводчика), а сейчас остановлюсь на другом, не менее важном для меня (чем слушание по русофобии) событии, пришедшемся на тот же самый сентябрьский день, хотя и имевшем недлинную предысторию. В пятницу 10 сентября «Литературная Россия», еженедельник писателей России, в своём 33-м номере опубликовала большую беседу с Председателем Верховного Совета Российской Федерации Русланом Хасбулатовым. Собеседниками его были главный редактор «Литературной России» писатель Эрнст Сафонов и я.
    Предыстория же такова. Во второй половине августа встретился я с давнишним своим приятелем-историком, мнениями которого очень дорожу. Разговор как-то сразу собрался вокруг одной темы: парламент и его явно обозначающийся поворот — в отличие от прозападно настроенного правительства — к коренным национальным интересам России. Мы согласились в том, что поворот только-только намечается, что это пока скорей сумма настроений, чем выверенная идеология. Сумма настроений ещё не даёт идеологию. Чтобы последняя сложилась, в нашем случае нужна твёрдая воля главы депутатского корпуса, его последовательность, глубинное осознание исторической миссии России. Можно собрать в оркестр первоклассных музыкантов, но они так и просидят весь вечер, настраивая свои инструменты, пока дирижёр одним жестом не заставит всех замереть и внутренне собраться.
    Но что всё-таки за личность наш депутат № 1? Когда-то, в августе 1991-го, он меня, честно сказать, раздражал — грубоватостью, иногда почти развязностью своих реплик, кидаемых в зал с председательского места, своей ролью едва ли не восточного визиря при президенте. Но всего два года спустя Хасбулатов теми же своими остротами, словесными щелчками в лоб, лениво-скрипучим голосом вроде бы усталого, но необыкновенно выносливого полемиста начинает завоёвывать расположение тех, кого ещё недавно страшно раздражал. По сути — или по видимости? — он теперь не с теми, с кем был тогда.
    Что ж, проще всего сказать по-обывательски; а, пусть они там дерутся за власть… и те, и другие хороши, нам-то что. Кто из них ни победит, а перемен к лучшему не будет…
    Но ты снова и снова возвращаешься мыслями всё к тому же: возможна ли искренность в большой политике? Там, где искренность, там и обязательность, неколебимость убеждений. Тебе очень хочется, чтобы такое наконец стало возможно в русской политике. Чтобы ты мог со спокойной душой сказать о ком-то: этот нс обманет, не предаст.
    Насколько может быть русским тот же Хасбулатов? Дело ведь не в крови. История подсказывает нам десятки имён инородцев, верно, до смертного часа служивших России.
    … Через несколько дней после того разговора мой собеседник-историк позвонил с совершенно неожиданным предложением:
    — Есть возможность встретиться с человеком, о котором говорили. Ты ведь работаешь в «Литературной России». Посоветуйся с Сафоновым. Его и тебя могут принять на днях. Запиши телефон в канцелярию — для уточнения дня и часа… Ну, а вопросы вы сами знаете, какие задать.
    Эрнст Иванович, в последние месяцы замученный поиском денег для газеты, услышав от меня новость, тут же стал прикидывать, в какой из ближайших номеров можно успеть с интервью.
    — Хорошо бы попросить, чтобы велась стенограмма и чтобы нам поскорей дали текст. — И под конец Сафонов не удержался, хохотнул: — Глядишь, и на газету что-нибудь выклянчим. А то Министерство печати на второе полугодие не выдало нам ни копейки. Знаешь, какой на сегодня у газеты долг?.. Под шестьдесят миллионов! Головчанский, — он назвал фамилию директора издательства, — постоянно грозится закрыть нас.
    В последний день лета к назначенному часу мы с Сафоновым прибыли в громадный зал приёмной Хасбулатова. Один из его секретарей, с которым накануне договаривались по телефону, сказал, что Председатель Верховного Совета у себя и готов нас принять.
    — На какое время нам рассчитывать? — спросил я на ходу. — Двадцать минут, полчаса?..
    — Ну, в зависимости от того, как пойдёт беседа,– улыбнулся он.
    Беседа пошла, как нам показалось, хорошо; по первым же ответам хозяина кабинета мы поняли, что он не намерен торопить нас, и так было в течение двух часов, пока мы сами не заметили вслух, что, наверное, у него есть сегодня и другие, не менее важные встречи, а он, кстати спохватившись, с самой доброй из своих улыбок сказал, что его действительно уже заждались представители Генерального штаба. В приёмной мы увидели их и поняли по насупленным лицам, что ждут они вовсе не пять минут.
    Перечитывая теперь, два года спустя, текст той беседы, вижу, что она, пожалуй, не устарела, хотя и содержит один серьёзный изъян: нас, гостей Хасбулатова, не навестило тогда зловещее предчувствие, которое бы подсказало ещё один вопрос: о возможности наихудшего развития событий в стране, о реальности осуществления президентской угрозы «артподготовки». Впрочем, мы сознательно избрали для обсуждения такой вариант будущего, когда нынешний парламент обязательно будет. Нам показалось, что легче всего раздражить собеседника, чтобы получить от него ворох остроумных и хлёстких реплик в адрес его политических соперников. Нам хотелось иного: увидеть, насколько Хасбулатов — русский политик, насколько глубоко в нём осознание русской державной миссии. И в этом-то смысле та беседа, смею надеяться, не устарела, не устареет, пожалуй, и через год, другой. Насколько помнится, то было последнее большое интервью Хасбулатова в печати — накануне рокового президентского указа и последовавшей за ним кровавой развязки.

    КОМНАТА НА ПОВОРОТЕ КОРИДОРА

    На «Баррикадной» никто не вышел со мной из полупустого вагона. Даже удивительно! И то, что вагон полупуст. И то, что никто не вышел на «Баррикадной». Малолюдно и в вестибюле станции, всего несколько человек. И никто, в отличие от меня, никуда не торопится.
    Вот оно что: я порядочно припоздал, вся Москва уже выкатила отсюда наружy, теперь они — там, где всё происходит. Или уже произошло.
    А ведь ещё вчера, позавчера тут — в вестибюле, на эскалаторах — было не протиснуться. Проходной двор, а не метро: пыль от тысяч подошв, красные от возмущения лица; оправляют на себе сбившуюся одежду; уличные кордоны затолкали их щитами, вмяли в двери метро, погнали вниз, в который уже раз обращаются с людьми, как со скотом…
    — Подонки… Изверги!
    — Продались за доллары…
    — Сионистские наёмники!..
    — Фашисты!
    — Да что вы! Фашисты так свой народ не молотили…
    — А я за него голосовала… Так нам и надо, идиотам. Получили по мозгам от пьяных боровов…
    — Мы — с «Улицы девятьсот пятого», там Алксниса избили.
    — Надо на «Пушкинскую» ехать, у памятника митинг, всё вокруг оцеплено…
    — Вчера гнали нас по Садовому… а потом мы их погнали, свистели им в спину. С дубьём, а трусят!
    — Останкино врёт нахально! Будто мы тут не знаем, что на самом деле творится… Только в «Секундах» проскакивают сюжеты.
    — Это у вас последний «День»?
    — А я ему говорю: сынок, тебя же русская мать родила… ты на мать свою теперя замахиваешься…
    — Жалко мне дзержинцев, с утра мокнут под дождём. Какие, говорят, доллары! Нам за день и по бутерброду не дали. Спасибо, что вы угощаете…
    — Их со всей страны согнали — капитализм в нас вколачивать…
    — Друзья, товарищи, все на митинг, на «Пушкинскую»! Кто с нами?..
    … Кажется, ещё слышны в вестибюле эти голоса, шарканье изношенных подошв… Но пусто, пусто внизу, даже ни единого милиционера из тех, что стояли тут надменно-терпеливыми мишенями — под градом раздражённых упрёков. Или прохаживались вдоль перронов по двое, с длинным чёрным дубьём в руках. И ни одной листовки на розовомраморных плитах арок. А сколько их тут было наклеено, в основном принесённых от Дома!
    И наверху, на площадке перед павильоном «Баррикадной», — что ещё более странно, – пустота, если не считать, что называется, случайных прохожих. В тёплом розовеющем воздухе, будто взбитая движением громадных толп, зависла горьковатая осенняя пыль и не торопится осесть на давно не метёный асфальт и булыжник.
    Да, сегодня воскресенье, в такие дни и вечера центр Москвы всегда как-то сюрреалистически пустынен: учреждения закрыты, все, кто мог, разъехались по дачам, в лес с корзинками — добрать последние грибы, — но не могу я обмануться: здесь — что-то иное, здесь недавно отшагали, а то и пронеслись великие людские множества.
    Вчера не ездил на Смоленскую, где строили баррикады и жгли автомобильные покрышки. Не собрался и сегодня, хотя знал, что сбор будет на Октябрьской площади. И в Елохово не поехал, где утром была патриаршия служба пред чудотворной иконой Владимирской Божией Матери. Разве куда поспеешь, если к понедельнику нужно написать статью — для очередного номера «Литературной России»?
    Но я её так и не допишу, похоже, сегодня. После полудня включил радио: женщина-репортер захлебывающимся голосом говорит, что сторонники Верховного Совета прорвали на Садовом кольце все милицейские кордоны, беспрепятственно вышли к зданию парламента, и сейчас здесь творится что-то невообразимое, горит БТР, стреляют — то ли из здания мэрии, то ли с улицы, словом, похоже, что часы или даже минуты мэрии сочтены…
    Уже совсем было собрался ехать, как позвонил старый мой друг. Он тоже ошеломлён неожиданным разворотом событий. У него к тому же есть новости поновей моих: от Дома несколько грузовиков и автобусов поехали «брать» Останкино. Мы с ним целую неделю не могли пробиться к своим приятелям и знакомым, осаждённым в Доме. Через полтора часа он подъедет на машине к кассам зоопарка. Встречаемся там и — вперёд, к Дому.
    И вот жду его у этих самых касс. Его машины поблизости нигде не видно. Кассы закрыты. Впрочем, неужели зоопарк сегодня и во все последние дни работал? Здесь вокруг, на улицах и в переулках, такое творилось, такие вдруг выплеснулись наружу животные страсти!.. Один только инстинкт сохранения спешно нажитого капитала, он только один чего стоит! Не зря же Гайдар недавно, при своём возвращении в Кабинет министров, чистосердечно объяснил это возвращение тем, что в стране уже существует социальная база реформ: вот она, с 21 сентября показывает свои зубы и бицепсы, — эта сытая, хорошо оплаченная, готовая безжалостно крушить черепные коробки «социальная база».
    В течение минувшей недели почти каждый вечер, после работы, мы приезжали сюда, на «Баррикадную», — все, кто надеялся найти какую-нибудь щёлку в кордонах и прорваться туда — к осаждённым, на виду у всего мира сидящим без света, без горячей еды, без лекарств, без возможности узнать по телефону о здоровье родных, наконец, просто побриться, сменить белье…
    Ещё и погодка всю неделю, под стать политическому климату, была прескверной. Моросил дождь, часто вперемешку со снегом; в свете уличных фонарей и омоновских фар мельтешило, сыпало наискось, будто из дырявого ведра, на злые лица стражей режима, на их щиты, тупо гремящие, скрежещущие друг о друга, на зонтики пожилых женщин, что пришли подкормить унылых дзержинцев, на стонущие, гудящие негодованием, пронизанные свистом и криками людские стены.
    Однажды удалось втиснуться между такою вот стеной и щитами, попросить без надрыва, с деловитой уверенностью:
    — Пропустите… домой идём, с работы.
    Даже ведь и не ложь: мы действительно пробивались в свой Дом. И они чуть расступились, вдруг совершенно потеряв к нам интерес, так что дальше можно было вообще не ходить, а замешаться в толпу репортёров, которые зарабатывали свой хлеб прямо за спинами кордона, задирая высоко над головами видеокамеры и фотоаппараты.
    Следующий, дублирующий заслон стоял шагах в двадцати от первого, вдоль кромки тротуара, и они нас тоже беспрепятственно пропустили. Третья линия шла за брусчаткой проезжей части, впрочем, движения транспортного не было никакого. Мы пересекли дорогу и разглядели, что в этой цепи стоят дзержинцы. Их легко было отличить от ОМОНа по длинным шинелям, старым, в царапинах и вмятинах, щитам, зелёным каскам, бронежилетам, которые как-то нелепо торчали поверх шинелей. Да и по лицам, конечно. Совсем ведь мальчишки: растерянные глаза, посиневшие губы, мурашки на тонких шеях. Это, как мы уже знали по прежним беседам, были ребята из «учебки», присланные под Москву из самых разных краёв России. И вот так их теперь «учили»: ненавидеть толпу, всякий свистящий и обзывающий их «фашистами» сброд, из-за которого они тут стоят в промокших шинельках, на ветру и холоде, целый день некормленые, сбитые с толку сердобольной агитацией обычных бедно одетых тёток, сующих им в руки хлеб, бутерброды, кефир. Их пока не запускают туда, где свистят дубинки и трещат кости, там «работают» более опытные стражи реформ, те-то, слышно, и получают за свое ремесло «зелёненькими».
    Мы пошли было вниз по брусчатке к Конюшковской, но тут увидели, как вводится в действие второй кордон. Офицер с проезжей части подавал команды в мегафон, омоновцы кинулись прямо по траве газона, напирая на часть толпы, которая пыталась прорваться по дорожке, ведущей мимо кафе к зоопарку.
    Дойдя до перекрёстка, обнаружили, что Конюшковская тоже перекрыта заслоном. За ним, метрах в ста, маячил ещё один. Останавливаться не имело смысла. Нас было трое, и никто из нас не обладал искусством гимназиста Пети из фильма «Белеет парус одинокий», чтобы выклянчить доступ на улицу, ведущую к 20-му подъезду Дома.
    Не сбавляя шага, мы прошли прямо по Краснопресненской, мимо бетонной ограды стройплощадки у здания метро. К этой стене лепилось несколько «комков», два или три из них, к нашему изумлению, ярко освещались изнутри, играя разноцветным содержимым бутылок с гуманитарным алкоголем. Впрочем, если разобраться, хозяева этих торговых точек совершенно ничем не рисковали — за несколькими рядами щитов. Только кто же у них покупал — здесь и в такое время? Разве лишь сами щитоносцы? Или намеренно не закрывались, чтобы и среди ночи символизировать прочность гайдаровской «социальной базы реформ»?
    Мельком подивившись на эту торговую идиллию, мы свернули на Дружинниковскую улицу. Но тут же пришлось окоротить шаг. Стоят! Стояли они, правда, совсем уж без всякого строя, даже щиты свои поставив вприслон друг к другу, но проходить рядом с ними что-то не хотелось. У этих были островерхие капюшоны поверх касок, длинные плащи. Какой-то западный монашеский орден, киностатисты на перекуре — перед репетицией Ледового побоища. Скучными серыми плоскостями глыбилось за их спинами здание Киноцентра.
    Решение пришло мгновенно: идём в тени деревьев вдоль забора, осторожно обступая кучи мусора. Тоже что-то гуманитарное — пустые банки из-под пива, пакеты из-под соков, куски картона, фольга…
    Но напрасно мы так разбежались! Только пересекли улицу Заморёнова, как на углу стадиона — новый кордон. Точней, самый старый, самый первый из тех, что здесь за две недели осады появились. И тут уже никак не просочиться. Тускло поблескивая мокрыми боками, намертво, один к одному, стоят водовозы, а перед ними — ярко освещённая сбоку проволока, та самая, что запрещена какой-то международной конвенцией. Тут же и милиция, кстати, в обычном своём «мирном» обличье. Чин помладше отправляет нас к чину постарше. Кажется, с этим я уже препирался несколько дней назад, когда они ещё пускали, но не здесь, а в десяти метрах отсюда, под самым угловым домом…
    Теперь и препираться-то не имело смысла. Нет, и всё тут. Не было смысла и доставать из кармана удостоверения — писательское или журналистское. Эти книжечки их ещё пуще сердят. Они и без того понимают, что славы теперь у них будет ой как надолго — до самого скончания века. А глядишь, и в следующий век последует за ними народная молва.
    Но, кстати, не наивно ли думать, что все люди желают оставить по себе доброе имя? С древних времён существует и иное, совершенно патологическое понимание славы. Это когда человеку совершенно безразлично, какая будет память о нём — добрая или худая. Лишь бы помнили, любой ценой, пусть и ценой невинной крови, чудовищных жертв, насилий, разрушений… Не будь этой патологии, мир бы не знал Ирода, Нерона, Тамерлана, развратных пап, теоретиков и практиков «красного террора»… Хорошо ещё, что такое вот извращённое понимание славы — удел единиц, а большинство людское как боялось, так и будет всегда опасаться дурной славы. Потому и прячут лица — за щитами, за масками, за буквой закона или приказа — я бы мол, вас всех туда пропустил, идите на здоровье, но у меня приказ, ясно?!
    Всё-то нам ясно, и мы уходим по улице Заморёнова к Конюшковской, где такая же картина: водовозы, спираль Бруно, милиция, приказ. Возвращаемся к метро, понурив головы. На «выход» везде пускают без придирок, без единого вопроса. Может, им тошнее нашего? Не оттого ли, что дело их неправое? Но как-то не жаль их. Хочется что-нибудь крикнуть — хлёсткое, злое и весёлое. Да откуда взять её, весёлость?
    … Стою теперь на ступенях перед входом в зоопарк, вспоминаю те недавние маршруты под дождём и снегом, а в кронах старых деревьев над головой лепечет ласковое поветрие бабьего лета. Стало ли теперь веселей? Не знаю ещё. В какую сторону ни глянь — ни единой каски. И Конюшковская пуста, и Дружинниковская ей под стать, иди куда глаза глядят. Только друга моего всё нет и нет. Он человек обязательный, министерский служака, всегда бывает минута в минуту… Ещё подожду четверть часа, для очистки совести, и пойду к Дому один. Мало ли отчего у него могли перемениться планы.
    Всё-таки не могу пока привыкнуть к этому безлюдью на ближайших улицах. Да тут, кажется, и стены домов трещали от напора людских страстей. Неужели всё уже разрешилось? Даже не верится, чтобы так вдруг легко, без крови, без пальбы. Ни единого ведь выстрела я не услышал с тех пор, как поднялся из метро наверх… Или поняли они всё же, что срамное дело затеяли, что, ополчившись на «красных», сами, с первых же шагов, с первых же поступков, повели себя с большевистской нетерпимостью, с яростным неприятием неугодной позиции, чужих мнений. О коммунистическая фарисейская закваска! Ты торчишь из-под любого демократического балахона. Ты уже показала, что там у тебя под драпировкой: дубина и щит. Теперь, уж точно, целая неделя новейшей истории — конец сентября, начало октября 1993 года — войдёт в летописания как неделя щита и дубины… После таких тупых поступков, опомнившись напоследок, подают в отставку или срочно печатают манифест с послаблениями в пользу возмущённых и претерпевших. Что-то там издадут они сегодня? На кого свалят вину за массовые избиения? На полунищих старух? На ветеранов, оскорблённых недавним вывертом прессы: в годы войны они-де, оказывается, воюя против одного фашизма, защищали другой, собственный?..
    Нет, придётся мне одному двигать к Дому, а то я и так самое главное, похоже, пропустил.
    На углу Заморёнова и Дружинниковской несколько подростков орудуют клещами, откусывая, для сувениров, куски колючей проволоки. В сумеречье под большими деревьями попадаются навстречу редкие люди. Разбредается народ, С какой-то умиротворённой неспешностью, с праздной лёгкостью внутри, какая бывает после экзаменационных треволнений. Говорят негромко о чём-то второстепенном.
    — Что там слышно-то?..
    — Как что? Останкино взято… Сейчас с балкона передали. И воинские части идут к Москве. Армия — за депутатов…
    Значит, победа? Значит, конец всему этому позору?.. Но почему об Останкине, об армии так спокойно говорят?
    Убыстряю шаг. Дом по-прежнему почти не освещён. На площади людей не так уж много, какая-то разреженность — в воздухе, в толпе, в общем настроении. С балкона кто-то, без всякого, впрочем, волнения, как о деле решённом, говорит о приближении наших войск, о том, что нельзя поддаваться эйфории… Да нет же, тут не эйфория, тут какая-то, как мне кажется, невыразимая усталость от всего пережитого сегодня, вчера, в течение двух недель подряд.
    Круто забрав в сторону площади, будто разведывая что, стрекочет в алом густеющем небе вертолёт. Пошёл в сторону Кремля.
    — Никак, Ельцина повезли, — говорит кто-то почти безразличным голосом, и поди разберись, чья судьба уже решена: Ельцина или стоящих внизу, под вертолётом?
    Кого только и чего только не видела эта площадь за последние полмесяца! Тут казаки — донские, кубанцы и московские — жгли костерки патрульные, подкладывая в огонь всякую кисловонную ветошь: мятые клочья газет, пакеты из-под молока, пожухлую листву, планки от деревянной тары. Тут маршировали нестройно, под мегафонные команды самого Анпилова роты или батальоны «Трудовой Москвы». Тут какая-то «Чёрная сотня», в составе двух или трёх волонтёров, торговала одноимённой газеткой, не понимая, что ли, что в России под это название не соберёшь уже и десятерых крепких мужиков. Тут проходили, чуть не каждый день, до слёз малолюдные крестные ходы, многократно, вокруг всего осаждённого Дома, — и пчелиное их пение прерывалось то бодрыми речами с балкона, то — опять? ну, сколько можно? — сержантскими выкриками Анпилова. С каждым днём прибавлялось тут наклеенных на стены и окна листовок, газетных статей, карикатур, самоновейших частушек, и у этой стенгазеты, самой, наверное, большой в мире, всегда толпились вдумчивые читатели. И всегда на видных местах картинно стояли или прохаживались молодые люди в эффектном чёрном обмундировании, с круглыми нашивками на рукавах, где легко угадывалась свастика, красная и по рисунку не вполне похожая на гитлеровскую. Ребята эти пользовались, естественно, наибольшим спросом у международной кино-теле-фотобратии, которая тратила на экзотику «русского фашизма», кажется, чуть не все запасы плёнки. Всё видавшие на своём веку московские старики с тоскою, почти затравленно поглядывали на эти чёрные рубашки и красные нашивки, не понимая толком, то ли они под старость спятили, то ли у этого «русского порядка» что-то в головках сдвинулось набекрень. И в который уже раз напрашивалась мысль, что анпиловцы и баркашовцы, может, и существуют лишь для того, чтобы наполнить телесным содержанием президентско-правительственный миф о «красно-коричневой опасности». И что двух-трёх пьяненьких тёток с портретиками Ленина шустрые телевизионные мастера намеренно вылавливают в толпе (или даже подпихивают в толпу), чтобы лишний раз внушить миру: смотрите, только бездельники, готовые целый день славить Ильича за стакан водки, ещё выступают в этой стране против реформ…
    Провокаторы бывают двух родов: по профессии и по вдохновению, то есть во втором случае, как бы нечаянно, ненамеренно, сглупа. Не поймешь, какой род опаснее, но кажется, больше второй. В эти дни и первых и вторых побывало на площади под балконом, похоже, немало. Всякое социальное неблагополучие плодит этот тип двурушников, мелких статистов на театре политических капустников. Нынешний режим вполне мог бы их легализовать, как легализованы представители сексуальных меньшинств.
    Но они, провокаторы, — при всей своей разномастности — были всё же на площади перед Домом в явном меньшинстве. Не ими велика и разнолика нынешняя Россия. Тут были коммунисты, искренне сомневающиеся в праведности пройденного партией пути, в справедливости гонений на веру дедов своих и прадедов. Были тут и упорные, до гробовой доски, атеисты, мрачнеющие при появлении всякого «попа», потому что всякий «поп» для них — Глеб Якунин, а всякий митрополит — «экуменист». И рядом стояли молодые и не очень молодые люди под монархическими флагами, под стягом с ликом Нерукотворного Спаса. С неколебимыми борцами за восстановление СССР мирно спорили сторонники идеи единой и неделимой России, а с республиканцами — конституционные демократы. Тут не разгораживались на секторы — по партийному или вероисповедному принципу. Тут, похоже, с первого же дня, с первой ночи молча, без слов, решено было, что Россия — выше всяких там идейных расхождений и что стыдно теперь, в пору отступления по всем фронтам, кулачным аргументом доказывать друг другу первичность материи или, наоборот, сознания.
    Сюда шли с утра до ночи, чтобы присутствием своим подтвердить верность идеалу державной родины, матери чад своих, рассеянных по новодельным, наспех слепленным «ближним зарубежьям».
    Любой политик, наделённый мало-мальской интуицией, уже год, два назад обязан был предвидеть, что однажды такой великий сход русских людей, повсеместно оскорбляемых в своём национальном чувстве, обязательно состоится и что, скорее всего, это произойдёт именно в Москве, на которую миллионы русских, отрезанных от России, смотрят с чувством обиды и недоумения. А то и с жаждой возмездия — за все переносимые ими на местах тычки и пощёчины.
    Пожалуй, только политические слепцы могли прозевать, что такое будет, непременно будет. Явятся как из-под земли, хлынут обжигающей лавиной, спросят за всё. Нужно слишком уж небрежно смотреть на русских, слишком недооценивать их, чтобы не догадываться, что они — рано или поздно — предъявят свой неумолимый спрос, потребуют рассчитаться по всем счетам. Кто вслух или даже про себя оценивает их как бессловесный подъярёмный скот, тот однажды обязательно получит по рогам. Такое не раз бывало, не привыкать стать.
    Они появились тут в первые же сентябрьские дни осады: из Приднестровья, из Абхазии, с юга России, из Прибалтики, из Петербурга, с Украины… Тут были добровольцы, успевшие повоевать в Сербии, и офицеры в гражданском, которых события застали в отпускное время. Спешили сюда без всяких команд и условных позывных, на последние деньги покупая билеты. Почти каждый из них, объясняя свой поступок, говорил не без бравады, что ему дела нет до Хасбулатова и Руцкого, не ради них, мол, приехал… Впрочем, более подробных откровений из них было не выжать. Они уже научились вести себя немногословно, будто предвидели, что здесь обязательно найдутся охотники их «вычислить», особенно тех, что были с «зарубежными» документами. Они догадывались, что на них, при любом слишком громком слове, тут же положит глаз Лубянка и что во время наружных дежурств в ближайших окрестностях Дома они становятся очень хорошо видны людям из разных иностранных спецслужб. Для этого даже не обязательно было наблюдать за ними из окон американского посольства, используя хитрую увеличительную оптику. Тут же рядом расхаживали, снимая кого угодно и что угодно, иностранные журналисты, такие на вид лопоухие и наивные. От этих не отставали вчерашние комсомольцы и комсомолки из разных московских подрежимных средств массовой идиотизации, народец, что, по словам бессмертного Козьмы Пруткова, имел «жгучее желание быть испанцем».
    …Небо быстро остывает, подёргивается сизой наволочью. Нет ничего тревожнее таких сумерек, непривычно тёплых для этого времени года. Уже и лица различаешь с трудом. Мы, все стоящие здесь, ещё не догадываемся, что иссякает последний митинг у Дома Советов. Не знаем, что войска идут вовсе не на поддержку депутатов. Не знаем, что Останкино вовсе не взято теми, кто уехал отсюда его «брать». Не знаем, что там сейчас уже поливают свинцом безоружную толпу.
    Я спрашиваю от самого себя предельно честного ответа: ну, а если б знал? Если б каким-то наитием догадался, то как бы поступил? Остался тут, на улице, прося не расходиться и остальных? Вошёл в Дом? Или сказал бы себе: поеду-ка я лучше к своим, у меня жена только что из больницы, у меня сыновья, невестки, внучки, родители, сестра-вдовица с детьми… совесть моя чиста, мне нельзя рисковать.
    Я зашёл в 20-й подъезд, через который чаще всего и попадал на нужный мне этаж. На столике у дежурного милиционера лежит целая кипа списков, и в одном из них — моя фамилия, надо только показать ему удостоверение.
    — Этого списка уже нет, — говорит он, полистав бумаги. — Тут большинство списков уже недействительны. Посмотрите сами.
    Точно, того списка нет.
    — Это был список общественного комитета зашиты Конституции, под председательством Исакова, — уточняю я. — Меня по нему пропускали весь сентябрь — до последней недели включительно.
    — Ничем не могу помочь. Сегодня пропускной режим ужесточён. Если хотите, обратитесь к капитану, вон — у лестницы стоит. Может, он пустит.
    Тут лишь я разглядел, что лифты не работают, а обочь лестницы, чего раньше не было, устроен ещё один контрольно-пропускной пункт. Капитан сразу бросил резкое «нет». Но, подумав, добавил:
    — Только если спустится за вами кто из депутатов.
    Я вышел из вестибюля, чтобы позвонить наверх по телефону. К счастью, сразу услышал голос Сергея Лыкошина.
    — Как вы тут, не хвораете? Оголодали небось?
    — Ничего, держимся. А ты из какого подъезда?
    — Из 20-го. Не пускают. Говорят, только с депутатом. Там нет у вас никого поблизости?
    — Они сейчас все в зале… Я спущусь, может, уговорю. Стой у лестницы.
    Пока жду его, вижу, по холлу грудью вперёд катит, будто конь запыхавшийся, с черной гривой до плеч, главный редактор «Дня». На бегу здоровается, тут же отвернулся к человеку, который ждёт его, чтобы провести наверх.
    — Саша, а меня-то возьмите…
    — Извини, не могу! Сам, видишь, с трудом добился…
    И быстро-быстро по лестнице. От растерянности хлопаю глазами. Что он, боится, что я поплетусь туда же, куда торопится он сам? Даже странно! Будь всё наоборот: меня ждут, а его не пускают, разве пролетел бы я мимо, не расспросив, в чём дело, не постарался бы что-нибудь придумать? Просто ерунда какая-то!.. А ведь год назад я его взял с собой (и не его одного) в воюющую страну… Нет, что-то с Сашей не то. (Позже я узнаю, что за несколько часов до мимолётной встречи у лестницы тяжёлое ранение в ногу получил возле мэрии один из сотрудников его газеты.)
    Но вот и Сергей Лыкошин, прихрамывая, спускается к посту. Представляю, как за две недели вынужденной затворнической жизни он натрудил здесь без лифтов ноги. Слышу, пытается что-то внушить неколебимому капитану: это, мол, писатель, член правления Союза писателей России… общественный комитет по защите Конституции…
    Капитан будто ничего не слышит. Сергей пожимает плечами, говорит негромко, через голову стражника:
    — Ну, подожди ещё немного… Попробую сейчас кого-нибудь найти.
    Всё-таки не могу взять в толк, отчего вдруг такая перемена. Казалось бы, всё должно быть сегодня наоборот. Если Дом разблокирован, осада снята, то к чему ужесточать здесь пропускной режим? Или я не понимаю каких-то самых простых вещей в сюжете нынешнего противостояния? Может, тут как раз элементарная предосторожность, чтобы не поддавались люди этой самой эйфории?
    Вот ещё один знакомый прошёл мимо наверх. Генерал. Хотя и в гражданском облачении. Обернулся, широко улыбаясь, развел руками: не могу, мол, не имею полномочий…
    Ужасно неловко торчать здесь как столб. Капитан явно упрямится. Привык на ком-то постоянно тренировать свою неколебимость — и вот на сей час выбрал меня. Неохота раздражаться, но я бы ему без труда доказал, что его бдительность не стоит и ломаного гроша, потому что на разных этажах этого зданьица нынче вечером шурует, думаю, с полсотни разносортной братии, которую я бы к этим стенам и на выстрел не подпускал. Ну, давай, капитан, покуражься! Ты, видать, не знаком с малороссийским упрямством — самым тугоплавким упрямством на свете.
    — О-о, здравствуйте! А что вы тут, какие проблемы? — высокий, весёлый, в очках, он так мчался сверху, что едва успел остановиться передо мной. Он сегодня в гражданском.
    — Да вот — не пускают. Куда-то список у них задевался, по которому пускали.
    — Ка-ак?! Вас — не пускают? Минутку.
    И оборачивается к капитану. Объяснение длится всего несколько секунд.
    — Всё в порядке. Идёмте! Вам на какой?
    — На четвёртый.
    Он смотрит на часы.
    — Я очень тороплюсь. Но провожу вас до четвёртого. Поболтаем хоть чуть-чуть… Творится что-то невообразимое. Ужас! Не сплю уже две ночи…
    … На четвёртом этаже я, как всегда, когда приходится здесь искать путь одному, слегка тушуюсь: лабиринтообразная планировка несуразнейшего из зданий никак не хочет запоминаться. Но в этот раз почему-то без труда нахожу длиннейший коридор, который должен вывести к перекрёстку, откуда уже сравнительно просто попасть в башенную часть здания. Поначалу в коридоре настолько темно, что поневоле начинаешь покашливать, чтобы не столкнуться с кем-нибудь лбами. Единственное существо, с которым бы я тут хотел столкнуться, — это архитектор Дома, если он ещё жив. Уж тут бы я с удовольствием проверил прочность черепной коробки, под сводами которой прочертились однажды эти бессчётные коридоры и тупики власти.
    Похоже, за неделю полной блокады Дом изрядно обезлюдел. Справа уже начались окна с видом на башенный корпус, а навстречу — никого. И здесь от белизны стен или оттого, что кое-где всё же посвечивают окна, шагается веселей. Сейчас за большой дверью — тут снова темень, хоть глаз выколи! — будет холл, и в нём надо забрать вправо, там ещё большая дверь и за ней — ещё коридор, совсем уж тёмный, в нём неделю назад прямо передо мной два человека очень крепко столкнулись и потом в комнате, при свече, долго стонали и охали, растирая ушибы. Но зато уж за тем коридором, если только до сих пор я нигде не сбился, — зато уж за тем будет одна замечательная путеводная примета: этакая выпуклость, изгиб ковровой дорожки, закругление в четверть овала, будто вольный взмах руки, плавное приглашение войти в комнату, где тебя заждались друзья.
    — Да у вас тут и лампочка теперь — вместо свечи… Здорово живёте! — я щурюсь, узнавая родимые лица.
    Объятия, поцелуи…
    — Отощали вы тут, заточники мирового капитала. Это надо же, две недели без гуманитарного сервелата!
    — А ты бы принёс, угостил товарищей.
    — Да я его и сам не ем — в знак солидарности с вами, коммуняками.
    — От фашиста и слышим.
    — Ну вот, полюбуйтесь на моего друга! Я его сорок минут прождал у зоопарка, а он уже здесь.
    — Прости, старина… Ты же знаешь, я тебя никогда не подводил, но тут нервы не выдержали, помчался сразу к ребятам, привёз им мешок жратвы, а то они всю неделю одним стратегическим кефиром питаются.
    И точно, в углу, над корзиной, целая горка пустых пакетов из-под кефира.
    Поглядеть, так не очень у них победительный вид. Вымотанные, бледнолицые, в мятых пиджаках и рубашках. Правда, те, что без бород, чисто выбриты, а иные и при галстуках. На широких подоконниках, поверх вентиляционных решёток, просыхают чьи-то носовые платки и носки. (Я раза два спал на этих подоконниках, без всякой подстилки, и снизу заметно поддувало.)
    — Ну, а что думаете? Победа — не победа?.. Что-то как-то не очень, а? Слишком уж вроде бы просто, чуть не задаром…
    — Это как посмотреть. Задаром? А сколько костей они наломали — за одну только неделю.
    — Нет, он прав. Мы привыкли, что победа России никогда легко не даётся… А тут — вроде бы поверх всяких предположений. По щучьему веленью.
    — Ладно, мужики, чего гадать. Завтра всё покажет. А что там в Останкине, что на улице говорят?
    — Да то же говорят, что и здесь: поехали брать… передачи прерваны. А последняя новость, что уже и взяли.
    Выхожу с Сергеем в коридорную темень. Алый уголёк его сигареты прочерчивает плавные линии, вверх-вниз, вверх-вниз. Как будто мы снова в окрестностях Кандагара, ночью на заставе Гундиган, как в апреле 1988-го.
    — Я твоим позванивал. Держатся они хорошо, виду не подают.
    Не знаю, привыкли домашние к опасным его отлучкам — за последние годы дважды летал в Афганистан, побывал в Азербайджане вскоре после кровавых событий в Баку и Сумгаите, ездил в Приднестровье — или не привыкли до сих пор, но держатся они, действительно, невозмутимо.
    — А как радиостанция? — спрашиваю. — Мы в начале недели ещё пробовали ловить. Ну, ничего почти не слышно! Глушение идёт мощное.
    — Это в Москве. А по всей европейской части слушают. И передают за Урал. Ребята добыли ещё один аккумулятор. Но всё равно экономят, поэтому станция с паузами работает. Сейчас как раз перерыв. Хочешь, поднимемся? Хоть поглядим, что в городе делается.
    — Пешком? Ноги-то не болят?
    — Ничего, я уж натренировался. Раз по пять-шесть за день бегаю. A сегодня запасной лифт в башне ходит.
    На шестнадцатом Сергей стучит условным стуком в запертую изнутри дверь. Нам открывает парень, охраняющий станцию. Судя по осевшему голосу, он спал. Городское зарево за распахнутым окном мягко вылепливает контуры его головы, плеч. Нет, раньше я его здесь не видел.
    Радиостанцию устанавливали в прошлое воскресенье, ровно неделю назад. Говорят, в первый же день осадного положения выяснилось: то ли по оплошности здешних охранных служб, то ли по чьей заблаговременной «услуге» (скорей, второе) во внутренних дворах Дома не оказалось двух военных машин с подвижными радиостанциями, которые теперь, ох, как были нужны. Не красноречивое ли свидетельство того, что руководство Верховного Совета вовсе не готовилось к силовому развитию событий? Пока чиновники выясняли, куда, когда и по чьему разрешению отбыли машины, самодеятельно включилась служба народной выручки: в час икс к одному из подъездов Дома, благополучно миновав кордоны, на которых ещё не общупывали и не заворачивали «несунов», подошли двое, он и она, с увесистым багажом, состоящим из радиопередатчика, кабельной антенны и аккумулятора.
    Спокойные, с чувством собственного достоинства, малоразговорчивые, уже не очень молодые люди. Мне в тот час повезло поглядеть немного на то, как они устраивались здесь, на шестнадцатом этаже. Правда, поглядеть не с самого начала. Когда я вошёл и выглянул в окно, один конец антенны уже был закреплён в нижней позиции, над крышей семиэтажного корпуса. Не прошло и четверти часа, как радиолюбитель — он сейчас, говорят, был на крыше башенного корпуса — подтянул антенну, и она заняла горизонтальное положение ровно по линии нашего подоконника.
    Комната, где мы расположились, вовсе не была чьим-то рабочим кабинетом. Обычное складское помещение, наполовину загромождённое большими картонными ящиками. Озираешь их, и невольно закрадывается в душу подозрение, что в Доме очень даже много помещений завалено таким вот полухламом. Тут просто-напросто уже некого было размещать, комнаты использовались в качестве подсобок. Зато снаружи впечатление, что именно здесь, в башне кипит самая напряжённая мозговая работа, и за каждым окном творят лучшие умы Федерации. Ох, родная показуха!.. Кажется, на подоконнике покоилась пыль ещё со времён Соломенцева и Воротникова… Парадокс, но именно сейчас мы впервые могли искренне поблагодарить архитектора за чрезмерность его детища, — в этой подсобке никто не мешал устраиваться по своему усмотрению.
    Радиолюбитель принялся пододвигать ящики к одному из окон, на нижние громоздит ещё два ряда, — выше человеческого роста, — и лишь теперь в этом закуте размещает свою аппаратуру.
    Отсюда прекрасный обзор — видна чуть не половина Москвы: деревья зоопарка, останкинская игла, высотный дом на площади Восстания, Дружинниковская улица, люди идут и идут по ней, просачиваясь сквозь кордоны, зеленеет из-за деревьев стадионное поле, и на нём — надо же! — мелькают белые и красные футболки. В какой-то полусотне метров от них — дзержинцы в касках и бронежилетах, а эти, как ни в чём не бывало, играют! Золотится над Москвой вечереющее небо, на площади перед Домом колышется митинг, курятся дымки от двух или трёх костров, разведённых казачьими патрулями, и — футболисты…
    Да нет же, ничего не будет, развеется эта политическая завеса, те отзовут свой опрометчивый и неумный указ, здесь — тоже дадут отступного, не впервой, и Зорькин выступит, помирит, и дзержинцам хорошо, не зря прибыли со всех концов страны на «учёбку», она состоялась, и футболисты на твёрдом ещё, не раскисшем от дождей поле набегались вволю, — по академику Павлову это называется «мышечная радость», хорошее, всем доступное состояние.
    — Не стойте у окна, — кладёт мне руку на плечо наш радиолюбитель. Он к этому времени уже включился, вышел на связь, попросил в эфире по-дружески, чтобы уступили ему место на какой-то из коротковолновых точек.
    — А что?
    — Да тут кого только нет. Начиная с американского посольства. Они уж наверняка мою паутину заметили. И запеленговать нас не составит труда. А там и гранатомётом саданут по антенне. Как раз и угодят в окно.
    Теперь только соображаю, почему он отгородил свою аппаратуру от окна тремя этажами ящиков.
    У микрофона уже сидит ведущий. Дрожащими пальцами раскладывает на столике несколько листов с текстами, рукописными и печатными. Набирает полную грудь воздуха, крестится.
    — Говорит Москва! Говорит Москва! Работает радиостанция «Дом Советов»… Мы ведём трансляцию из осаждённого Дома Советов… Говорит Москва! Говорит Москва! Работает…
    …И вот она работает уже ровно неделю и — никаких покушений. Не считая, конечно, того, что глушат нещадно. Может, наш радиолюбитель преувеличил опасность затеи?
    …Вдвоём с Сергеем подходим к окну. Крыша семиэтажного корпуса загораживает от нас большую часть площади митингов, и непонятно, есть там ещё кто-нибудь или уже разошлись. Зато как на ладони видны все транспортные манёвры на Конюшковской и по Девятинскому. Какие-то легковые автомобили — один, другой, третий, — включив ближний свет, как бы на ощупь приближаются к баррикадам, стоят минуту, две, упёршись фарами в сторону Дома, нехотя разворачиваются, медленно уходят вверх по Девятинскому.
    — Ты смотри-ка, странные передвижения, — говорит Сергей. — Что-то они тут прощупывают. Видишь, две остановились у гостиницы, а там у них штаб.
    — Разве гостиницу не взяли вместе с мэрией?
    — Нет.
    Условный стук в дверь. Это Эдуард Володин пришёл. Теперь уже втроём стоим у окна.
    — Что там внизу? Какие новости?
    — Пока никаких.
    И, помолчав немного, добавляет:
    — Знаешь, какая у нас сегодня самая большая новость? По благословению патриарха здесь утром, внутри Дома, церковь была освящена. Отслужили обедню, исповедовали и причащали. И мы с Сережей — тоже причастники.
    — Ну! Поздравляю — с принятием Святых Тайн… Дайте поцелую вас… Надо же, какие всё-таки перемены: в Доме Советов — православная церковь!.. Теперь нас тут и ногтем никто не посмеет тронуть.
    — Как-то ночью на той неделе стоим здесь, тоже с Сергеем… Помнишь, что творилось в Москве? Дождь, снег, мгла внизу ходит клубами… Тоскливый вид, и настроение под стать. Холодно, от всех отрезаны. И вдруг Сергей меня подталкивает: «Погляди-ка на церковь!» И было на что поглядеть. Будто видение… Или предзнаменование, что ли? Будто дождь над нею прекратился и светлый столб падает сверху на золочёные маковки… Понимаешь, всё кругом — в мерзости непогоды, будто в клубах болотных испарений, а тут — ясность, чистота, сияние…
    Вниз мы спускаемся не на лифте, а пешком, и странно: никого не нагнали, никого не встретили. Хоть бы какой патруль остановил, всё, кажется, было б веселее.
    Зато у нас в комнате — особое оживление, словно не говорят люди, а стихи выпевают. Ну, это понятно: гостья навестила мужское общество, усажена в единственное кресло так, чтобы свет не слепил ей глаза, ублажена общим вниманием, галантным остроумием, даже шоколадкой, пока не тронутой, угощена. Тиха, покойна, немногоречива, в мягком сером шерстяном платье, изредка плавное движение усталой руки. Никогда не видел её вблизи, а телевизионщики показывают совсем иную — угловатую, резкую в жестах спорщицу, поздно спохватившуюся, что уворован СССР. Тут же, право, другая, знающая красоту и достоинство молчания, весомость грустной беззвучной улыбки… Жанна д’Арк Советского Союза, саженец запоздалый, муза безоблачной дружбы народов — Сажи?. Кто бы мог подумать, что именно дочь Кавказа первой воскликнет: хочу туда, там — наш дом, где мы пели общие песни, радовались полёту космонавтов, накрывали столы для всех гостей, не спрашивая, кто какой крови…
    Мы с нею не знакомы, и не время теперь для пространных бесед, но прогулки и по самому короткому из коридоров Дома мне хватило бы, чтобы произнести для Сажи? и моё стихотворение в прозе.
    Спасибо, Сажи?, за отвагу, достойную амазонок, но СССР — за холмом!
    За теми столами уже никогда, Сажи?, не услышим мы здравиц.
    Дороги заказаны в тот Унион, где пили и пели без Бога в душе, без царя в голове. Располосовали державную ширь. Угодливо славили старшего брата — всежертвенного тельца. Славянская кровь запеклась как руда. В советский опять каганат? Нет, вместо свистящих и режущих слов скажи: «В Россию!», скажи мне, Сажи?…
    Но не успеваю я попросить кого-нибудь, чтоб меня представили гостье, как дверь медленно открывается. Все вдруг умолкают. Смотрим в оторопи и ничего не можем понять. Да кто ж это? Из тьмы проявляется фигура омоновца — каска, щит, дубинка в руке. Только одет не вполне по форме: старая потёртая кожанка, тёмные брюки. И бородатый. И движется как-то неуверенно, будто лунатик.
    Господи, да это же Юшкин! Юра, Юрий Борисович, член редколлегии «Литературной России», ответственный секретарь Фонда восстановления Храма Христа Спасителя, превосходный знаток жизни и творчества Сергея Есенина…
    — Да ты откуда, Юра?! Что с тобой?
    — Тихо! Не тормошите его! Не видите — он ранен.
    Из-под краёв каски белеют бинты, лицо страшно бледное, глаза ввалились, борода всклокочена. Ему подставляют стул, усаживают.
    — Здрасьте… — едва шевелит он губами и озирается, разглядывая нас. — Водички не найдется?
    — Только сырая. Может, кефиру выпьешь?
    — Да что вы — кефир! Ему выпить надо дать. Ничего у нас не осталось?.. Выясняется, что ничего не осталось. Ну, конечно, так всегда: если у нас что бывает, то не для того, чтобы оставалось.
    — Не надо, — вяло отмахивается Юра. — Просто водички.
    Ему приносят стакан из-под крана. Молча смотрим, как он пьёт, всё до дна.
    — Может, вам лучше каску снять? — подсказывает Сажи?. — Если там рана, то не нужно, чтоб давило.
    — Сейчас сниму, — соглашается он. На темени сквозь бинты чернеет ссохшийся сгусток крови.
    — Да-а-а… Где ж это тебя?
    — На Смоленской.
    Вспоминаю наш вчерашний с ним разговор по телефону.
    — Ты же вроде собирался утром ехать на Октябрьскую.
    — Я и поехал на Октябрьскую. Народу собралось! Никогда ещё столько не видел… Решили идти к Смоленской. На Крымском мосту — заслон, щиты выставили в три этажа, перегородили от перил до перил… Но они видели, я думаю, сколько от Октябрьской людей спускается, — сплошное море! И тут народ попёр прямо на них, только щиты затарахтели… Я за день несколько плёнок отснял, — он общупывает карманы куртки. — Не потерять бы… Потом второй заслон развалили, после моста. Там уже «черёмуха» была. Ну, а после этого уже не шли, а бежали, и мы, и они.
    — А кто же ударил тебя?
    — Да разве углядишь… Помню только, когда перебинтовывали, телевидение снимало… Каску мне трофейную нахлобучили, рану чтобы прикрыть. Она уж, наверно, засохла, — он осторожно проводит ладонью по голове и мельком осматривает её на свету. — Всё в порядке.
    — И вооружился там же?
    — Нет. Это уже здесь, у мэрии, тут этого добра полно валялось.
    — Надо хоть попробовать, как она бьёт, — я беру со стола дубинку, вытягиваю вперед левую руку и просто опускаю на неё, не замахиваясь, чёрное омоновское средство. — Ого! Даже так больно. А если с размаху?
    — Ну, тут из мэрии как стали строчить! — продолжает Юра. — Мы повалились прямо на газоны, на асфальт. Рядом со мной Славу Шурыгина из «Дня» в ногу ранило, в бедро…
    — И тут ты снимал?
    — Нет. Тут не снимал. Тут уж не до того было. А когда мэрия замолчала, вскоре стали в Останкино людей скликать.
    — Неужели ещё и в Останкино поехал?
    — Пое-ехал, — как-то без воодушевления говорит Юра и, вздохнув, рассеянно озирает пустой стол.
    Про себя думаю: а я бы отправился в Останкино? Да, конечно! Найдите в России человека, у которого бы Останкино не сидело в печёнках! Кто бы не воспользовался случаем, чтобы сказануть, что он о них думает? Да хотя бы помахать им кулачиной в окно!
    О! Помню, с тем же Юрием Юшкиным, с теми же Прохановым и Бондаренко из молоденького ещё «Дня», когда мы малым числом подъехали к унылому фасаду останкинской стекляшки, чтобы показать им с улицы, что о них думали, но прежде всего — что думали об их тогдашнем боссе, верном марксисте-ленинце Егоре Яковлеве, ещё не оболваненные зрители, — тогда чуть не половина останкинского контингента на разных этажах прильнула изнутри к стёклам (зрелище, я вам скажу! жаль, никто снаружи не заснял) в изумлении, ибо ни разу никто из них ещё не читывал на листах ватмана такого в свой адрес предупреждения: перестаньте лгать! перестаньте развращать! перестаньте оболванивать! — или вся Россия выключит ваши серые ящики, выкинет их в окна!..
    — И что там-то было? Что ты молчишь?.. Взяли Останкино?
    — Да-а, взя-али, как же, — Юра безвольно отмахивается. — В Останкине? В Останкине была бойня… Бой-ня! И сейчас, наверно, продолжается.
    — Но подожди! Передавали же, что Останкино взято.
    — Не знаю, кто вам передавал. Там расстреливают безоружных людей, — из телестудии, из «бэтээров».
    — А Макашов?
    — Что Макашов? Я видел его как вас. Кричит в мегафон: «Сдавайтесь, вы окружены превосходящими силами…» А этих «превосходящих сил» — десять человек с автоматами. И у каждого — по одному рожку. Когда началась перестрелка, у них через минуту все патроны кончились… Где боеприпасы?! Нет боеприпасов. Вот тебе и «сдавайтесь». А там, внутри, наверно, целый батальон. И ещё «бэтээры» подкатили, стали хлестать из пулемётов.
    — А как ты вернулся?
    — Как вернулся? Отправились, видишь ли, искать боеприпасы по Москве. Вот с ними и вернулся.
    — И нашли что-нибудь?
    — Ничего нигде не нашли. И никуда они, по-моему, уже не поедут.
    Тягостное молчание в комнате. Юрин рассказ совершенно по-новому освещает исход невероятного воскресного дня.
    — Подождите, — нарушает тишину недоумённый голос. — Но кто-то недавно совсем приходил и рассказывал, что вернулся Макашов со словами: «Мы там всё подавили, всё вывели из строя».
    И снова молчание.
    — «Всё подавили?» Ну, не знаю,– вмешивается Юшкин. — Я видел, что один корпус подожгли с угла. И всё. Разливали бензин по пустым бутылкам прямо из грузовика. Бросают — они не загораются. Потом пожар всё же начался. Это я видел. Но насчёт «всего» — не знаю.
    Входят запыхавшийся Саша Фоменко, главный редактор «Политики». Он, оказывается, отлучался за пределы Дома, побродил по ближайшим окрестностям и даже купил две бутылки — водку и спирт.
    — Похоже, они потихоньку восстанавливают оцепление Дома. Ещё полчаса, и меня бы, наверное, не пропустили.
    Странное дело: то ли после рассказа Юшкина и этого свежего к нему дополнения, то ли под тяжестью всех-всех впечатлений миновавшего дня, но выпивать особой охоты ни у кого нет. Водку всё же откупорили и разлили, а спирт — с общего единодушного согласия — поставили в шкаф — до лучших времён.
    Не догадываясь, что их, лучших, для нас в этой комнате и в этом Доме уже не будет.
    Кто-то ещё уходил в коридор курить, тихо разговаривали. Я же приглядел себе под письменным столом укромный закут, постелил на полу несколько газет, подложил под голову чей-то полупустой портфель, кажется Володина, и, не разуваясь, не снимая кожаной куртки, лёг. И почти тут же забылся.

    РАСПРАВА. «АЛЬФА»

    Из горящего Дома фантастически экипированные бойцы группы «Альфа» вывели нас где-то около пяти пополудни. Невозможно было сообразить, что это за подъезд. Но точно — не 8-й и не 20-й. Мы искали глазами обещанные автобусы, «с зашторенными окнами», которые-де увезут нас подальше отсюда — от гнева штурмующих здание. Но увидели на площади только обгорелые остовы нескольких машин, в том числе и автобуса. Остовы выглядели безобразно, будто торчали здесь уже не один год. Без стёкол, в ржавых и чёрных пятнах по металлу. Когда они успели так обгореть?
    Это смешно, чтобы сюда смогли проехать и забрать нас какие-то спецавтобусы! Площадь была неузнаваема. В воздухе висел сизый тошнотворный чад. Повсюду валялись жалкие обломки размётанных баррикад. Под подошвами у нас хрустели груды битого стекла вперемешку с клочками листовок, карикатур, газет. Нам велено было идти направо, под самыми стенами. Верней, под самыми окнами, на которых ещё вчера вечером висела «письменность» защитников Дома. Окон не было, одни металлические рамы.
    Похоже, бойцов «Альфы» на нас не хватило. Здесь уже другие конвоировали, в обычных армейских касках и в одежде попроще. Когда проходили мимо 20-го подъезда, я глянул наверх и увидел: горит не только башня, дым валит из нескольких угловых окон семиэтажного корпуса. Какой там «Терминатор»! Американцы слишком мелкие душонки, чтобы устроить в своём парламенте такое вот кино. Все эти их голливудские «апокалипсисы», «концы света», «космические войны» — да это просто мыльная пена, детские игрушки в сравнении с тем, на что оказались способны наши «сценаристы».
    Минут восемь или десять назад, когда нас проводили по узким, тёмным коридорам вспомогательного назначения, многократно общупывая с головы до пят, какая-то там перегородочка у меня внутри пошатнулась, и я громко, чуть не нараспев, глядя прямо в глаза фантастическому бойцу, сказал: «Аз семь альфа и омега, начало и конец… Откровение Иоанна Богослова». Он вполне мог выдернуть меня из толпы, поняв сказанное как упрёк или как злой выпад в адрес «Альфы». Но, скорей, он подумал, что бородатый мужик слегка свихнулся от пережитого. Или вообще ничего не успел подумать.
    Но я иду и всё ещё твержу про себя: «…Альфа и омега, начало и конец…» Так в «Апокалипсисе» Иоанна Богослова говорит о себе Иисус Христос, подтверждая, что Он — начало и конец всего сущего, первенствовал извечно и теперь сошествует — на последний Суд.
    «Альфа»?.. Знают ли они, зачем так назвались? Вряд ли. Звучит красиво и загадочно, вот и всё. Они могли бы называться и по-другому, дело не в них. Просто Суд для всех нас уже наступает. Зловещее зрелище московского апокалипсиса отныне имеет свою твёрдую дату — 4 октября 1993 года.
    На углу Дома нас придерживают. Тут — самое простреливаемое место. Этажерка мэрии тоже окутана дымом, хотя у всех у нас с самого утра такое ощущение, что из Дома почти не стреляли.
    — Быстрей, быстрей — на ту сторону!
    Нагнувшись, быстрым шагом пересекаем Конюшковскую. Мы все, обитатели комнаты на четвёртом этаже, стараемся держаться рядом. Только одного потеряли из виду, ещё в тех тесных коридорах, — друга моего старого, министерского служаку. За него как-то особенно тревожно: вспыльчив, горяч, может нагрубить при обыске, особенно когда посмотрят на его служебное удостоверение, — как же, мол, он оказался тут, среди бандитов и мятежников?
    Да, «банда», «коммуно-фашистский мятеж» — это теперь про нас. Так сегодня уже говорят по радио (мельком слышали в Доме) обо всех, кто пришёл сюда, чтобы поддержать депутатов. Ещё вчера, по старинке, обзывали помягче: «красно-коричневые». Но после событий у мэрии и в Останкине с удовольствием и почти беспрерывно, чтоб народ поскорей запомнил и опасался выражать сочувствие, вещают: «бандиты», «мятежники», «коммуно-фашисты»…
    Нас ведут вверх по Девятинскому, даже не по тротуару, а прямо по затоптанным газонам, и тут, когда вперемешку с конвоем замелькали первые гражданские лица, становится ясно: на нас так уже и смотрят — широко раскрыв глаза, с изумлением или оторопью, со злорадными усмешками или ужасом, но именно как на «мятежников», «бандитов», чуть не «врагов народа».
    Да, этот живой коридор из тех, что сбегаются на нас поглядеть, никогда его не забуду! Кто замер с полуоткрытым, тяжело дышащим ртом, кто даже фотографирует, кто презрительно морщится, кто смеётся и пальцем показывает, кто горестно потупляет глаза. Где-то я уже видел такое? Может, не в таких одеждах, не в ту погоду, но очень похожее — по тому, как разнообразно глядят на зрелище конвоя люди. До того разнообразно глядят, что — ей-ей! — хоть заплачь.
    Мельком гляжу на окна американского посольства. Можно лишь догадываться, сколько же работы привалило им сегодня. Впрочем, только ли сегодня? Ещё 7 августа в Москву, как передало «Радио России», пожаловал сам директор ЦРУ США. Да, говорят, не один, а с группой спецов по массовым беспорядкам. Вряд ли они появились, чтобы пощупать ядра Царь-пушки и сфотографироваться у Царь-колокола.
    Суриков!.. Я вспомнил: Василий Суриков, «Боярыня Морозова».
    Вот где я уже видел эти лица, эту московскую толпу, расколотую надвое: одни смеются, негодуют, показывают пальцем, как на диковинных зверей, другие стоят, потупясь, боясь выговорить слово одобрения… Неужели снова — раскол, чёрная змеистая трещина через весь телесный состав народа, до самых глубин, на целые века? Снова — на богатых и бедных? На завистливых и самодовольных? На убогих и хохочущих?.. Что же, восславим закон, по которому большая рыба пожирает малых? И нет иного выхода?
    … Кто-то показывает на автобус с зашторенными окнами — это уже на Садовом кольце, рядом с подземным переходом. Но нас ли он ждёт? И если нас, то куда-то ещё повезёт?
    Оглянуться. Удостовериться напоследок, что нас больше никто не конвоирует и не опекает. Ни в военном, ни в штатском. Тёмный, прохладный переход под самой широкой в Москве магистралью. Можно идти, полностью распрямившись, совершенно спокойным, лёгким шагом, как ходят все остальные. Размахивать руками и громко выдыхать из груди слова поэта: «…Мы ведь в свободной стране — свободные люди. Законов бояться не надо. Сами законы творим и лепим глину поступков».
    Удивительна всё же эта почти мгновенная перемена состояний — от угнетённости, смертельного холода внутри до какой-то почти дурашливой опьянённости нечаянной волей. Ишь ты! «Сами законы творим…» Не много мы их пока сами сотворили. А те, что сотворены, в любой час могут обернуться для нас дышлом. Была бы «банда», — законы сыщутся.
    Поднялись наверх, глянули ещё раз на задымлённый небосклон над местом расправы, и я понял вдруг, что всегда теперь буду думать об этом несуразном обесчещенном здании с тоской и жалостью, как о любимом существе.
    … Началось сегодня в семь с минутами поутру. Заурчали где-то далеко моторы бронетранспортёров и сухо посыпались в сторону Дома первые автоматные и пулемётные очереди.
    Наша комната мигом вскочила на ноги: кто с подоконников, со сдвинутых стульев, кто с пола.
    Вроде бы тихо.
    — Откуда били?
    — От проспекта… Или от моста.
    — Может, какое недоразумение?
    — Надо пройти к восточному фасаду, посмотреть.
    — Только осторожно. Не высовываться из-за стен.
    Странно: никогда так легко не вставалось, будто и не спали. Неужели они начали? Но ведь это — война? Разве что спятили? Или провокация? Или кто со сна недослышал приказ?
    Через две минуты мы у лестничной площадки — перед восточным фасадом. Да, на пустом асфальтовом поле проспекта — две или три бронемашины. Медленно, будто на ощупь движутся вниз, к углу Конюшковской. Щемяще красивое, ясное утро, ни единого облачка в янтарном небе. Война входит в мир, не требуя себе соответствующей дурной погоды. И мир не справляется у войны, как ему лучше обряжаться к её прибытию. Это я видел в Афганистане, когда птицы продолжали петь и при танковой пальбе. Это же слышал и в Боснии. Да что, это я знаю с самого детства, когда выстрелы сухо трещат где-то сразу за спиной хаты, а в это же время солнце октября или апреля ласково облизывает веснушки у тебя на носу.
    — Не стойте у окон! Отходите в укрытия.
    Что он понимает, этот незнакомый нам командир? Мы, конечно, отойдём. Но укрыться нельзя нигде. Командир заставы Сергей Ковальчук под Кандагаром, так приветивший нас с Лыкошиным, погиб оттого, что укрыться нельзя нигде и никогда. Его вызвали по рации в батальон. «Духи» в это время обрабатывали заставу минами. Он укрылся в своём блиндаже и ждал: сразу, как разорвётся очередная мина, можно выходить, садиться в БМП и ехать, потому что следующая, как всегда, прилетит не раньше, чем через десять минут. Как только он вышел, она прилетела вне очереди, без всякой паузы…
    Спрашиваю у Лыкошина:
    — Было у тебя предчувствие, что начнут?
    — Нет.
    — И у меня нет. Никудышные мы, выходит, провидцы.
    — На неделе, по ночам, они несколько раз будто уже затевали что-то, и мы вскакивали, ждали. Но сегодня? Нет.
    По лестницам, по коридорам в разных направлениях пробегают вооружённые автоматами ребята.
    С улицы снова открылась стрельба. Теперь уже откуда-то с набережной. И с северной стороны. Отовсюду. Повсеместно звенят выбитые стёкла. Эхо расшвыривает лопающиеся звуки по внутренним дворам.
    Какая подлость! Легче всего лупить по стёклам: так много шумового эффекта — сплошной Голливуд! Что есть беззащитнее стёкол? Сколько сил и любви матери, жёны тратят на то, чтобы отмыть стёкла — от весенней и осенней пыли, к праздникам. А для чего, для кого? Для этих подонков, вскормленных ядовитой кровью американских боевиков? «Бей по стёклам!» — их девиз. Тут не нужно меткости и отваги. Тут — при таком обилии стекла оконного — разве промахнёшься? Если к тому же за каждым стеклом — так вдолблено в твою податливую башку — торчит коммуняка или фашист.
    Так начиналось это утро в Москве, на Краснопресненской набережной. Со звона стёкол – по всем фасадам Дома. Может быть, будущие историки в своих томах о 4-м октября посчитают звук битого стекла слишком мелкой и несущественной деталью? Не знаю. По мне, он очень важен. Это — знак качества расправы. Фирменный знак. Этот звук входит важной составной частью не только в военные приказы как элемент психической обработки. Он наверняка предусмотрен был и сценаристами из телевизионной компании SNN. Американский зритель уже просто не поверит никакому документальному боевику, если не услышит звона оконных стёкол.
    Я пишу: «Так начиналось это утро… » Но ведь только мне, одному из тысяч людей, видевших и слышавших начало, оно запомнилось так. Но как именно начиналось на самом деле, а не по ощущениям всего лишь одного из свидетелей?
    От этой точки исторгается целый поток вопросов, ответов на которые мы пока ни от кого не услышали, хотя ответы, скорее всего, не так уж и сложны, по сути. Рано или поздно ответы будут найдены и оглашены, — ибо речь о событии, единственном за всю историю России. Подобного события и в остальном мире никогда нигде не бывало, — даже в Латинской Америке.
    Понадобятся ответы самого разного ранга и уровня. Но чтобы они были даны, нужно прежде всего позаботиться о ясности и прямоте задаваемых вопросов. Утром 4 октября в наших головах роились десятки, сотни вопросов. Наверняка, многие из них были глупыми, никчёмными. Что-то мы таили про себя, не всё произносили вслух. А что толку! Оскорбляло полное незнание причин и подоплёк того, что началось. Думалось, что это какие-то совершенно исключительные причины и подоплёки. В противном случае ничего бы такого не началось…
    — Чей приказ «Не открывать огонь»?! Неужели Руцкого?!!
    Даже в этом вопле-вопросе проносящихся мимо бойцов чудилась надежда на то, что, может быть, по сути, ничего ещё не началось. И, даст Бог, не начнётся.
    — Да! Руцкого!! — орал кто-то зло, и в самом его надрыве читалось: приказ бессмысленный, но выполнять надо.
    И ещё читалось: началось, всё же началось…
    Где-то сыпались большие листы стекла, как бусы с елки. До чего же хрупки, беззащитны эти прозрачные перегородки между миром и войной.
    Если Руцкой вчера посылал людей на штурм мэрии и Останкина, то почему теперь «не стрелять»?..
    Значит, потому, что понял: началось.
    Но если началось, «не стрелять» поздно. Как это? Они поливают меня пулями с улицы, а я с автоматом лежу в тёплом гнездышке и молчу? Такого «миротворчества» нет даже в Евангелии.
    Или там уже ведутся какие-то переговоры?
    В коридоре напротив нашей открытой двери — коренастая фигура депутата Саенко. У него самая пролетарская внешность в этом доме, от него всегда исходят токи надёжности, спокойствия. Но теперь он забывает поздороваться, и это тоже знак: началось.
    — Что, Геннадий Васильевич, не пора ли продолжить слушание по русофобии?
    — А? — Вижу по глазам: он медленно возвращается к смыслу услышанного, и чуть-чуть теплеют глаза. — По русофобии? Почему же, продолжим. Немного погодя.
    Голос из радиорубки созывает депутатов и сотрудников Верховного Совета на третий этаж, в зал заседаний Совета Национальностей. Если, думаю, и сотрудников зовут, то вряд ли это закрытое совещание. На всякий случай спрашиваю у Саенко:
    — Пустят?
    Уже внизу, у входа в зал, соображаю, что вопрос был наивный: тут целый журналистский бивуак, в дверях никто не спрашивает документов, а входят и выходят беспрерывно.
    Я не был тут с весны, с той послепасхальной встречи руководства Верховного Совета с московскими писателями, учёными, деятелями культуры, и вижу: зал теперь неузнаваем.
    Амфитеатр и президиум зыбятся, едва проступают из мглы в колеблющихся сполохах свечных огарков. Большинство мест занято, впечатление такое, что люди тут и ночевали. Кто ещё дремлет, кто перешёптывается с соседями, кто пытается даже делать записи в блокноте… Что-то среднее между бомбоубежищем и вокзалом. Обречённость на скитания — до конца своих дней?.. За что? За какие такие провинности? Разве числятся за ними грехи, достойные подобного унижения? .. Только теперь я понимаю, что значили для них, особенно для женщин, две недели цивилизованного оскорбления. Они подавлены. Иначе — они орали бы, негодуя и проклиная. За что-то им уготована участь тех, кого они пытались защитить (может, плохо пытались?), — участь русских беженцев из кавказских и среднеазиатских республик, участь приднестровских и южноосетинских матерей…
    Что это? Неужели поют?.. Тихо-тихо, будто пчёлы в замирающем на зиму улье. Как самосожженцы-раскольники в срубе… Нет, это, конечно, не молитва, не духовный стих… Это что-то на слова Исаковского или Фатьянова. Но, ей-Богу, звучит почти как молитва. Большинство настоящих, а не поддельных русских песен звучат как молитвы. Может, ещё и поэтому их не пускают на радио?
    Кто-то тихо читает стихи… Шелест по рядам: Ольга Берггольц… Блокадные… Много бы я дал, чтобы их послушали теперь те, кто кричит в эфир о «коммуно-фашистах», «бандитах». (Здесь же у кого-то приёмничек ловит новейшую оценку противостояния.)
    И всё же невыносимо тяжело находиться в зале. Могу объяснить себе, что люди, изнурённые двухнедельным осадным положением, без света, без горячей пищи, без тепла, без самых ничтожных бытовых удобств, почти без всяких вестей оттуда, — таким образом подбадривают, укрепляют свой дух. И всё же есть что-то нарочитое в бормотании стихов и песен под сухие звуки стрельбы, доносящиеся и сюда — через незатворяемые двери. Что-то от тайных радений, от мистического ритуала обезволенных, заживо хоронящих себя людей.
    Выхожу в коридор — и тут же натыкаюсь на двух мужчин, перевязывающих мальчишку, раненного в руку выше локтя… Он лежит, неловко свесив со стола ноги в тяжёлой кирзе. Подтаскиваем ещё стол, укладываем на него сапоги. Худенький, белый от потери крови, он молчит. Только воды попросил. Бегут за водой на четвёртый этаж.
    Не знаю, сколько прошло с того мига, как всё началось, — час, полтора или два. Часов у меня нет, а спрашивать у кого-то — зачем? Счёт времени теряет всякий смысл. По крайней мере, прошло уже достаточно, чтобы слух приноровился к сухому стрёкоту пулевых очередей, жалобным всплескам падающего стекла. Иногда ухает что-то потяжелее. Говорят: гранатомёты. Кажется, постреливают и из Дома, но очень редко. А может, это лишь кажется? Отсюда виден один из внутренних дворов здания. Он совершенно пуст. Видна и выходящая на восточный фасад арка, затворённая высокими металлическими воротами. Что там мелькает за воротными щелями? Да это же фигурки штурмующих! Они пробегают всего в нескольких шагах от стен. Значит, никакого заградительного огня из Дома не ведётся. В чём же тогда заключается защита?
    В углу коридора, сразу за окнами, кричит в радиотелефон молодой рыжебородый священник в монашеской скуфье — отец Никон. Похоже, он увещевает кого-то из духовного своего начальства:
    — Да сделайте же что-нибудь!.. Вы не представляете, что здесь творится… Здесь самая настоящая расправа над беззащитными людьми… Никаких бандитов я тут не вижу, обычные люди… измождены изоляцией… очень много женщин… Я ещё раз прошу, найдите возможность прекратить эту расправу!..
    Кто-то сзади берёт меня за рукав. Оборачиваюсь. Это Сергей Лыкошин. Он просит пройти с ним. Выходим в громадный холл, охватывающий с трёх сторон парадную лестницу. Останавливаемся у перил, где поменьше народу. Он возбуждён, дышит натруженно:
    — Сейчас поднимался на шестнадцатый… Всё, радиостанции нет!.. Прямое попадание в окно. И дверь вышибло… Ящики горят…
    — Помнишь, он ещё говорил: не стойте у окна… Никто там с утра не дежурил?
    — Слава Богу, никого не было.
    Смотрим вниз, на лестницу. На ступенях её и площадках заняли боевые позиции ребята из команды, охраняющей главный вход в здание. Сюда к нам поднимаются знобкие токи уличного холода. А охранники как залегли тут с самого утра на ледяных камнях в не очень-то тёплой своей пятнистой одежде, — так и лежат недвижно, будто приросли. Изредка кто шевельнёт дулом автомата, освободит затёкший локоть. И снова замрёт.
    Тяжкий утробный рык прокатывается по этажам. Неужели ещё и такое? Ведь это явно снаряд. Но снарядом-то зачем?
    — Танки. Из танка били, — говорит кто-то в военном, равнодушно, как о само собой разумеющемся. — Танки на мосту и возле «Украины». А что? Смелые ребята.
    Смелые? Не знаю. По-моему, это уже последняя степень озверения, запредельное негодяйство! Способные на такое запросто могут и всю планету накрыть огнём… И это — в России, среди бела дня, перед лицом всего мира, русские люди — по приказу людей с русскими фамилиями?! Господи, как же стыдно жить… До чего же стыдно жить с вами под одним небом. Разве вы в нас целите? Вы самих себя убиваете, изверги, самоубийцы!..
    Мне кажется, — это не я, не мои это мысли. Это все мы здесь так теперь про себя кричим — одними и теми же словами. Как будто тело стало прозрачно, не чувствуешь его веса, нет перегородок между нами, и единая душа негодует и обливается стыдом посреди опозоренной родины.
    — Отец Алексей причащает… Слышишь? Ты пойдешь к причастию?
    Не сразу понимаю смысл сказанного.
    — Причащают? Где?
    — Тут недалеко, вверх по лестнице…
    Идём, шесть или семь человек, какими-то узкими переходами, и попадаем в небольшую комнату с окнами в тот же самый двор.
    Ну да, конечно, кому ж тут быть, как не ему! Отец Алексей Злобин.
    — Отче, здравствуйте, — говорю негромко, но он или не узнаёт, или не хочет отвлекаться на разговор. Миллионы людей видели его многократно на экранах во время трансляций парламентских заседаний, а я познакомился с ним лет уже двадцать назад, если не больше, в старинном Осташкове — в день обретения мощей преподобного Нила Столобенского. Бывал после того не раз и в древнем тверском селе Городня, где он бессменно служит в церкви Рождества Богородицы, на высоком волжском берегу.
    Осунувшийся, с тенями на висках и скулах, он обводит нас нерадостным взглядом, спрашивает строго, все ли знают, для чего пришли сюда. Шелестят слова в ответ:
    — Да, батюшка, знаем…
    — Ко святому причастию…
    — Недостойны, батюшка… Не постились, грешны…
    Он тихо читает причастную молитву Иоанна Златоустого:
    — Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый семь аз. Ещё верую, яко сие есть, — он показывает правой рукой на невеликий серебряный потир со Святыми Тайнами, — самое пречистое Тело Твое, и сия самая есть честная Кровь Твоя. Молюся убо Тебе: помилуй мя, и прости ми прегрешения моя, вольная и невольная, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением, и сподоби мя неосужденно причаститися пречистых Твоих Таинств, во оставление грехов, и в жизнь вечную. Аминь.
    Сосудик мал, кажется, не намного больше напёрстка, но Святых Даров хватает на всех. После благодарственной молитвы отец Алексей благословляет причастников и отпускает с миром, протянув каждому крест для целования. Делаю шаг к нему. Такая знакомая улыбка, но короткая, как всплеск.
    — Ты как тут, Юра?
    — Да вот с вечера пришёл и на ночь остался. Я ведь в газете снова.
    — Ну, храни Господь.
    За нами ещё входят причастники. Только теперь понимаю, какую ответственность он принял на себя: священник может допустить человека к Причастию без исповеди лишь в случае смертельной опасности.
    Но как легко теперь идти от отца Алексея! Какое великое спокойствие входит в душу! Властию Святого Духа он освободил души наши от грехов, и теперь не страшно принять любую смерть. Какое счастье, что я встретил его снова — именно здесь и теперь.
    Идёт уже который час осады, опять вздрогнули стены после очередного танкового залпа. Они могут только убить нас, не более того. Кто-то из казаков недавно посмеялся над ними: они отняли у нас царство на земле, ну и что? А мы у них — небесное царство!
    Стою у входа в зал, у столов, где перебинтовывали раненого. Его уже нет; унесли куда-нибудь или сам поднялся? Несколько человек слушают по транзистору новости. Да, идеологическая обработка набирает темп: уже повалили в эфир первые международные отклики на наши вчерашние и сегодняшние события. Разумеется, как в старые коммунистические времена, откликаются в духе безусловного «одобрямса» действий президента и правительства… В одном ряду с главами государств мелькает вроде бы нестандартное имя — сербского писателя и оппозиционного до недавних пор лидера Вука Драшковича… Талантливый писатель, в политике строптив и норовист, такого, пожалуй, нелегко «обработать». Да нет же, вполне одобряет! Даже уповает на более решительные кары. Надо же, и ты, Вук!.. А ведь когда-нибудь станет и тебе стыдно… О, коммунистическая закваска! «Если враг не сдается, его уничтожают».
    В зале, в полутьме, какое-то шевеление. Говорят, пришёл Хасбулатов, собирается выступить. Надо зайти, послушать.
    Он в светлом, почти белом плаще. Зыбкие блики свеч то наскоро лепят лицо, то отпускают его в полумглу. В микрофон говорит слабым голосом, медленней обычного:
    — Ну, что тут можно сказать?.. Несколько раз предпринимали попытки возобновить переговоры. Но та сторона не идёт ни на какие переговоры. Видимо, такие попытки уже безнадёжны. Убит журналист Терехов, он выходил с белым флагом… Выстрелили ему в спину, когда возвращался…
    И — после паузы:
    — Прошу вас, простите меня все, здесь сидящие, кого обидел или оскорбил… Простите.
    В зале ропот:
    — Ну, что вы, Руслан Имранович? Ещё поживём…
    — Нет, я вам скажу, это не преждевременная к вам просьба. Как знать, будет ли ещё возможность.
    Он выходит в коридор, сопровождаемый телохранителем, высоким, крупнотелым, кавказской внешности. Хасбулатов щурится от света, и это похоже на вымученную улыбку. Он очень бледен, почти землистый цвет лица. Кто-то пытается с ним заговорить, но он, вижу, не намерен втягиваться в беседу. Хочу поздороваться, когда он проходит мимо, а в глазах его читаю как бы упреждающее: не надо, не надо. Скорее всего, он прав: здесь и теперь не место даже для мимолётных приветствий. Нет, это не раздавленность, он внутренне собран, но где-то очень глубоко собран. Будто ощущая незримую преграду, люди расступаются, и он садится в простенке между двумя громадными окнами, слегка опускает голову.
    Да, это совсем не тот человек, с которым мы беседовали месяц назад в его рабочем кабинете, самом большом кабинете на весь Дом. Телохранитель ушёл. Хасбулатов сидит, не меняя положения, минуту, другую. Какая-то девушка подсаживается на корточки в метре от него, пристроив радиотелефон на подоконнике. Насчитываю на плоскости наружных стёкол несколько круглых пулевых пробоин. Видимо, удары были на излёте.
    Девушка протягивает Хасбулатову трубку аппарата:
    — Может, скажете несколько слов агентству «Рейтер»?
    Он медлит, потом вяло отмахивается. За ним пришли. И, догадываюсь, он пойдёт не в тот свой кабинет, выходящий окнами на набережную, на самые танковые стволы.
    В зале начинают составлять список журналистов, находящихся на этот час в Доме. Насчитали, кажется, тридцать пять человек. Зачем, спрашивается, такой список, кому его предъявлять? Зачем вообще мы здесь, я в том числе? Чтобы видеть медленное угасание жизни на лицах людей, чьи речи, реплики, остроты, гневные выкрики не один год держали в напряжении всю страну? Нет, я вовсе не стремился стать свидетелем их унижения. И вовсе не предполагал стать свидетелем того, как армия расстреливает из тяжёлых стволов свой парламент, в том числе и своих офицеров, своих вчерашних солдат. Нет, нет и нет! Не рвался я стать свидетелем такого позора.
    В чём их преступление — тех, что меня здесь окружают? Может, они устраивали каннибальские оргии в подвалах Верховного Совета, пожирали там живых младенцев? Или потихоньку сплавляли за границу целые эшелоны новейшего оружия? Или ведьмачили по ночам, носясь в ступах над крышами правительственных дач? Или снабжали государственными тайнами господ из иностранных разведок? Или проповедовали насилие, взрывали храмы и исторические памятники, принадлежали к человеконенавистническим, сатанинским культам?.. Мэрия? Останкино? Но сначала посмотрели бы и посчитали, кто там в кого стрелял и кто кого убил, каково соотношение жертв, — а потом уж расправа… Может, действительно, они только ждали, к чему бы такому прицепиться, чтобы тут же завопить на весь мир, устроить образцовый гвалт, как они всегда умеют: караул, демократия в опасности!!
    Тяжкий тупой удар отдаётся конвульсией в бетонных мышцах Дома. Впечатление такое, что это уже не в башню метили, а по нижним этажам. Кто-то, проходя мимо, бросает:
    — В цоколь саданул.
    Совершенно не могу представить себе нравственного состояния стреляющих. Кто это? Безмыслые биороботы, натренированные лишь на то, чтобы крушить, рвать, затаптывать, нажимать на кнопку? Кадровые военные, которым только что подкинули очередную звёздочку, тройную зарплату, ордерок на квартиру? Или «из чисто идейных соображений» торопятся поскорей вывести из строя объект, где угнездилось скопище «красных фашистов»?
    Свидетельствую: у нас всё тихо. Никто не бьется в истерике, не заламывает руки, ни от кого не разит спиртным. Но уже и не улыбается никто, не шутит, не декламирует стихов. Люди смиренно ждут смертного часа…
    К нам подходит ещё несколько причастников, среди них мой растроганный друг, министерская служба, мы поздравляем их…
    — Смотрите, что-то там внизу происходит.
    Наклоняемся над перилами: да, происходит… Этажом ниже по лестничной площадке расхаживает с двумя пистолетами в руках, картинно, будто в кино, пританцовывая, какой-то высокий, в спецназовском берете, «парламентёр». Генерал Макашов, который до этого сидел за мраморным укрытием у противоположного угла лестницы, подходит к заносчивому гостю. Напрасно! Надо, чтобы тот подошёл к генералу, а не наоборот. Впрочем, едва попробовав говорить, Макашов отказывается: «Он нетрезв». И возвращается в свой угол.
    С нашего этажа торопится вниз, едва не бежит, отец Никон и за ним маленький коренастый телеоператор, говорят, из «600 секунд». Отец Никон пытается что-то внушить гориллообразно изогнувшемуся берету.
    — А что он предлагает? — громко спрашивают сверху.
    — Говорит, что может вывести отсюда всех женщин.
    Мгновенно весть долетает до зала заседаний. Женщины ропщут.
    — Нет, мы остаёмся с вами.
    — Но, может, кому-то всё же надо, по состоянию здоровья? Не горячитесь, пожалуйста. Разве кто осудит?
    Две или три женщины покидают зал.
    Через минуту в холле на нашем этаже появляются Ачалов и Баранников. Ачалов почему-то обут в щегольские офицерские сапоги с высокими голенищами, он заметно прихрамывает. Баранников — в гражданском кожаном пальто с длинными полами.
    — Где он, этот офицер? Скажите, пусть вернётся! Зачем упускать возможность вывести людей?
    Ребята-автоматчики, лежащие за уступами лестничных перил, передают вниз по цепочке команду остановить офицера.
    — Ушёл! — кричат снизу. — Уже ушёл!
    … Мимо нас на носилках проплывает покрытое простынёй тело только что, говорят, убитого наповал охранника из кабинета Руцкого.
    Мальчишка лет четырнадцати с брезентовой сумкой через плечо раздаёт добровольцам тяжёлые пакетики с патронами.
    И — самые неожиданные, подчас совершенно фантастические, как потом выяснится, вести о том, что происходит вне Дома:
    — От «Баррикадной» к нам на помощь пробивается громадная толпа народу!..
    — Говорят, вертолёты, верные Руцкому, хотели обстрелять ракетами танки, но не стали, потому что вокруг танков сплошные толпы людей…
    Насчёт танков и толп — это точно. По стеклянному крошеву пересекаем зал Президиума Верховного Совета. Окна изрядно повыбиты, но на них ещё держатся жалюзи, значит, мы с набережной не просматриваемся и можно спокойно рассмотреть танки, облитые отовсюду густым многоцветьем живой людской плоти.
    — Посмотрите, какое-то сильное движение от Нового Арбата!
    — Э-э, да там опять заваруха. Кто-то явно прорывается к нам.
    Но проходит несколько минут, и видно, что никто там особенно не прорывается.
    — Верхние башенные этажи горят!.. Обширный пожар. Три-четыре часа, и огонь спустится к нам.
    — Дым спустится раньше огня. А нам спускаться некуда. Цокольный этаж они уже заняли.
    — Дым, огонь — это что! Вы лучше гляньте на эту толпу парней в кожанках, на главной лестнице с набережной. Если они побегут сюда, стрелять по ним, безоружным, не станут, да и сколько тут осталось стрелков? Но уж они-то, уверяю вас, щадить никого не будут, порвут всех на части. По виду это охрана ларьков. Или банков. Полюбуйтесь, как они жестикулируют… Вот этим есть что защищать.
    — Да, «новые русские». Им палец в рот не клади, откусят до локтя.
    Но вдруг — ещё перемена обстановки. Вдоль набережной проносится бронемашина, поливая из пулемета окна, кажется, как раз нашего этажа. Валимся на паркет, точней — на стеклянный мусор. И за спиной со звоном осыпаются остатки оконных стёкол… Тишина. Кажется, никто не ранен. Отряхиваемся, осторожно подходим к окнам. Набережная пуста. Но опустела и лестница. Будто метлой смело все кожанки.
    В холле снова появляется Баранников в своём чёрном мефистофельском пальто. За ним в зал заседаний входят два офицера в щеголеватой, с иголочки, униформе. Один из них, усатый, поднимается в президиум:
    — Я офицер группы «Альфа». Я впервые имею честь… перед таким собранием… но буду говорить по-солдатски прямо. Есть возможность вывести всех, кто хочет уйти. Если вы соглашаетесь, я тут же сообщаю в свой штаб, и мы обеспечиваем вывод, свободный коридор… автобусы с зашторенными окнами. Будем развозить к станциям метро, подальше отсюда… Гарантируем безопасность.
    Баранников добавляет:
    — Давайте исходить из реального положения вещей. Все возможности для переговоров о прекращении огня исчерпаны. Нужны ли бессмысленные жертвы? Мой совет: соглашаться.
    — А если обманут?
    Снова усатый — из «Альфы»:
    — Я же сказал: честное слово офицера!
    Жидкие хлопки, ропот.
    — А те, кто нас тут защищает, как с ними поступите?
    — Кто сдаст оружие, выйдет, как и все вы.
    Первыми выводят большую группу новобранцев, человек двести в синем обмундировании, с какими-то белыми заплечными мешками. Это, оказывается, мальчишки из дивизии Дзержинского, которые вчера, после того как рассыпались все кордоны, попросились под крышу Дома Советов. Их провожают с молчаливым сочувствием. Как-то встретит их в городе начальство, которое первым и разбежалось? Не объявят ли их перебежчиками, изменниками, — ведь они возвращаются в часть без своих щитов и дубинок.
    Спрашиваю у одного из депутатов:
    — А как же с ребятами, что охраняют Дом? Их вряд ли даже возможно сейчас всех оповестить. Что же — мы все уйдем, женщины, журналисты, депутаты, всякие там соглядатаи, а те, что пришли, приехали отовсюду, чтобы за вас постоять, останутся?
    — Депутаты без них не уйдут, — говорит он обидчиво, но твёрдо, как о чём-то уже решённом.
    … В углу, на одной из малых лестниц всё того же третьего этажа, замигал костерок. Говорят, его приднестровцы развели, срочно сжигают свои документы.
    — Мы попались… Это политическая ловушка, — сдавленным от негодования голосом выпаливает один из них. Затравленно озирается. У него красивое бледное лицо. Его друзья подходят к нему, молчат. В глазах оставленность, какая-то лагерная тоска. Эти не красовались перед камерами, не щеголяли в фотогеничной униформе. За ручку, что ли, будут их выводить отсюда депутаты?
    Хлёсткие, дребезжащие звуки. Падают на мраморные плиты карабины, автоматы, пистолеты, бумажные пакеты с патронами. Не эти ли самые пакеты недавно раздавал тут добровольцам мальчишка с брезентовой сумкой через плечо?.. Оружия совсем немного, на «груду трофеев» явно не потянет. И — ни одного снайперского карабина.
    А вот долговязый парень с забинтованной рукой, что утром лежал на столе у входа в депутатский зал. В середине холла на виду у всех кто-то торопливо помогает ему снять пятнистые брюки, натягивает штанины тренировочного костюма поверх кирзовых голенищ. Но что это за маскировка! Его сразу отличат — по руке, висящей на бинте. Он, говорят, из Волгограда приехал. Может, подойти и сказать: «Пойдем вместе, переночуешь у меня дома, помогу тебе взять билет до Волгограда». Но в толчее быстро теряю его из виду. Народ подпирает сзади, в левом крыле холла замелькали диковинные шлемы бойцов из «Альфы». Там, слышно, будут выводить. В последний раз гляжу на парадную лестницу. Эти ребята, охраняющие нас с самого утра, всё ещё лежат, будто примерзли к холодным ступеням и площадкам. Ни одного выстрела за все эти долгие часы. Ни одного бранного слова, ни одной жалобы не услышали мы от них. Я не видел, чтобы им кто-нибудь носил воду, еду… Уже потом скажут мне, что здесь были самые проверенные, самые опытные, — ребята из Риги, питерцы, в том числе «сербы», то есть русские добровольцы, успевшие повоевать в боснийских горах за свободу Сербии.
    Что они передумали за эти часы? Какие шептали про себя проклятия или молитвы? Чьи имена вспоминали? Кто из них остался жив?.. Простите нас, други, мы расстаёмся с вами, нас «выводят». Россия никогда не пропадёт, пока такие, как вы, есть у неё — живые или мёртвые.
    А мы?.. Если оставлены будем в живых, то, может, лишь для того оставит нас Господь, чтобы мы свидетельствовали перед миром о вас и о том, что тут было.

    ЖЕНИХИ В ДОМЕ ОДИССЕЯ

    Садовое кольцо, зияющая пустота свободы… Ну, что делать будем? Перевозбуждённая московская толпа с сумасшедшинкой в глазах; почти бегут, от зрелища спеша к зрелищу, — и кто отличит нас от остальных, кто покажет пальцем: глядите, они — только оттуда! Лишь забинтованная голова Юры Юшкина заставляет иных оглядываться. Но разве на нём написано: где, когда и за что?
    И всё же ясно: для нас теперь начнутся новые, совершенно непонятные дни. Какой оборот примут события? Во время вывода многократные общупывания с головы до пят производились военными, но документы наши смотрели какие-то люди в гражданском. Мое удостоверение, новенькое, только на днях полученное, с подписями Сафонова и Юшкина, подтверждающими, что работаю в «Литературной России», было тут же возвращено. Но почему не отдали удостоверение тому же Юшкину, шедшему рядом? Что значит: «Получите позже»? Эдуарду Володину на просьбу вернуть документ было сказано определённей: «“Советская Россия”? А зачем? Нет больше такой газеты». Кто-то слышал, что по радио уже передали список запрещённых газет и что среди них числятся не только «Правда», «Советская Россия», но и две писательские — «День» и «ЛитРоссия».
    Ещё где-то около полудня Юшкину чудом удалось из Дома дозвониться в редакцию (выклянчил на минутку радиотелефон). Трубку взял Сафонов. Юра попросил, чтобы позвонили нашим родным, пусть, мол, не беспокоятся; мы все в надёжном месте, целы и невредимы. «Хорошо, обязательно обзвоним всех, — ответил Эрнст Иванович и хохотнул: — У нас тут тоже весело! Вот, проводим летучку, и как раз пожаловали в мой кабинет какие-то боевые господа из мэрии. Требуют сдать ключи и покинуть помещение. «День» уже опечатали… Ну, вы там держитесь!..»
    То, что мы отпущены, а за нами вслед обещали выводить мужчин-депутатов (женщины шли в нашей группе), — ещё ни о чём не говорит. Качество расправы может видоизмениться на любом витке событий, и, похоже, очень многое будет зависеть от того, насколько поддержит общество новейший миф режима о «мятеже коммуно-фашистов». В любом случае предстоит более или менее длительный промежуток неразберихи, пока крайние и умеренные в стане «победителей» не придут наконец к общему мнению о достаточном количестве жертв на алтарь демократии.
    На ту минуту, впрочем, ни у кого из нас не было ни желания, ни сил рассуждать о ближайшем и не ближайшем будущем. Над Домом по-прежнему вспухали клубы дыма, оттуда наносило волнами сухой стрёкот пальбы. Дьявольская литургия кровавого жертвоприношения в пользу нового мирового порядка длилась.
    Мы ещё немного постояли вместе. Четверо, и я среди них, решили идти на Арбат, к метро, потому что «Баррикадная», как только что услышали от прохожих, закрыта. Четверо — искать машину, припаркованную в каком-то из ближайших переулков несколько дней назад. Обнялись, договорились «не пропадать надолго». О чём ещё, более определённом, можно было теперь условливаться?
    В малолюдном проходном дворе, где-то между Трубниковским и Новым Арбатом Юрий Юшкин вдруг сворачивает за большие кусты сирени, подзывает к себе. Снял кепку, резким движением содрал с головы бинтовую нахлобучку, скомкал её, кинул под кусты.
    — Подождите!
    Из внутреннего кармана старой своей, ещё, пожалуй, военного образца, кожанки достает семисотграммовую бутылку вина, перочинным ножиком наискось срезает пластмассовую пробку.
    — Да как же ты её вынес?
    — А уже перед самым подъездом… там комнатка у ОМОНа такая… Видно, собрались выпить. Полный стол этого добра. И — никого… Ну, думаю, не всё же им, авось пронесу. Ладно, давайте — по кругу. Извините, что без стакана, — он оборачивается лицом на запад, в сторону Дома, размашисто крестится. — За всех, кто был там… и остался.
    До самого почти Арбата пробираемся дворами; почему-то нет охоты идти на проспект с его «комковым» микроклиматом. Уже на площади, не успеваем спуститься в подземный переход, как врывается откуда-то, будто из самого Кремля, в клубах сизой гари, колонна воздушно-десантного полка. Не про эту ли вчера вечером с балкона Дома говорили, что идёт она на защиту парламента? Мечты и звуки!.. Лязг гусениц, рёв моторов мешаются с возмущёнными криками людей на тротуарах.
    Даже удивительно! Мне почему-то казалось, что в центре всё заполнено сторонниками «победителей», но тут, на виду у Кремля и Министерства обороны, сотни людей свистят, бранятся, машут кулаками, швыряют в смотровые щели бронемашин смятые в комки старые ассигнации — красные десятки, синие пятёрки, фиолетовые двадцатипятирублёвики. Несколько парней кинулись на проезжую часть, машина чуть не наехала на них, резко клюнула таранным своим носом. Колонна вынуждена затормозить. Должно быть, экипажам не велено выскакивать из машин и ввязываться в потасовки. Водитель включает первую передачу и медленно-медленно наезжает на парней. Они уперлись руками в броню, кричат что-то, — но где уж там! — пятятся, пятятся, рассыпались по сторонам…
    Кто-то из швыряющих деньги угодил в смотровую щель — прямо в лицо офицеру. Тот побагровел от негодования, руку — в щель, комок, разваливаясь на разноцветные части, летит назад, на тротуар.
    — А, не желаешь советских? Долларов захотел?!
    — Предатели!!
    — Армия — сука!..
    — Па-зор! Па-зор!!
    А мне жалко этого офицера, которому, может быть, никто ещё не объяснил смысл приказа. И ещё больше жалко этих солдат: многие из них впервые видят Москву и вряд ли захотят увидеть такую снова. В тесных своих и полутёмных металлических коробках, со слезящимися от чада глазами, могут ли они, все вместе, хоть слово выдавить из себя в пользу демократии, великие завоевания которой брошены защищать?
    Теперь мы остались с Юрой вдвоём. Позвонить бы наконец домой, но ни у него, ни у меня нет жетонов.
    — Постой! Тут же рядом Дом журналистов. Попробуем оттуда.
    Нас впускают по моему удостоверению. Звоним прямо от вахтера.
    Пока я разговариваю с женой, к Юре подходит наш знакомый, автор, печатающий в «Литературной России» статьи по истории русского предпринимательства. Оказывается, у фирмы, с которой он сотрудничает, сегодня тут, в одном из залов ресторана, банкет. Не хотим ли и мы поучаствовать?
    И тут, кажется, впервые за этот день мы с Юрой смеёмся, почти хохочем. Нам сейчас самое время посидеть в тёплой компании патриотически настроенных бизнесменов. Благодарим озадаченного нашей весёлостью автора. С удовольствием бы посидели с ними, да вот… одеты мы как-то не по-банкетному.
    Вышли на улицу, в сиреневые тёплые сумерки. Стрельбу доносит и сюда. Странно даже, что эти ребята не отменили свой банкет. А впрочем, что ж тут странного? В который раз убеждаешься, что мир не приноравливается к войне, не намерен подстраиваться под её капризы. Прекрасные сумерки запоздалого бабьего лета и лихорадочная стрельба на убой как-то не догадываются о существовании друг друга.
    Мы решили не возвращаться к Арбату, а пройти пешком до «Пушкинской». Впрочем, не шли, почти бежали. Скопившаяся внутри перевозбуждённость рвалась наружу, требовала выплеснуться в движении. Откуда только энергия бралась! С семи утра ничего не ели, и лишь часа через два после причастия, когда в зале составлялся список, кто-то в полутьме прямо с деревянного лотка раздал всем по куску хлеба с колбасой.
    У Никитских ворот, когда проходили мимо меркуловского Тимирязева, звуки стрельбы у Дома вдруг будто удесятерились в силе. Мы опешили от неожиданности. Что же там ещё случилось? Сели на ближайшую лавочку, спиной к зданию ТАСС, и так просидели несколько минут, глядя неотрывно в ту сторону, пока неистовый стрёкот не стал понемногу замирать. Можно было допустить только одно объяснение: колонна десантников, которую видели на Арбатской, спустилась по проспекту к зданию парламента, и тут экипажи бронемашин наконец-то разрядили свою скопившуюся злость. И начальство не препятствовало им разряжаться, хотя с военной точки зрения в таком шквале огня уже не было совершенно никакой надобности.
    На углу Пушкинской площади, возле магазина «Армения», мы спустились бы наконец в метро, если б не уродливо-грандиозное зрелище металлического дикобраза, разлёгшегося поперек Тверской. Это была та самая гайдаровская, «моссоветовская» баррикада, кой-какие слухи о которой сегодня просочились и в Дом.
    Как ни валились мы с ног, но эту штуку стоило разглядеть более подробно. Ведь к завтрашнему утру от неё наверняка уже не оставят ни одной железки. Подгонят ночью рабочих, и они, матерясь, разберут этот склад новенькой арматуры, подвезённой сюда прямо с каких-то заводских площадок. Завал в два человеческих роста картинно щетинился металлическими прутьями в сторону площади, откуда ждали, получается, нападения. Чьего? Верных Руцкому танковых дивизий? Анпиловско-баркашовских полчищ? О, фарисейская закваска!.. Столько тонн железа не пожалели для того, чтобы материализовать миф о «мятеже коммуно-фашистов»! В сравнении с этим монстром все «баррикады», что мы видели в окрестностях Дома, — просто детские игрушки.
    Между краем завала и угловым домом оставлен неширокий проход. Со стороны Моссовета довольно густо валит народ. Пытаемся пройти туда, но нас тут же задерживают:
    — Здесь только выход!.. Пройдите к противоположному краю баррикады.
    — Да какая разница? Всё уже кончилось.
    Право, взрослые люди, а играют в войну, — там, где ею и не пахнет. Нет, у них, видишь ли, революционная бдительность.
    Какой-то плотный, замораживая ненавидящим взглядом, — из командиров здешних, что ли? — цедит сквозь стиснутые зубы:
    — Ты что, не слышал? Отвали!
    — Выбирай выражения, господин. Что значит: отвали?
    Юра тормошит меня за рукав:
    — Да пойдем, ну их. Чего мы тут не видели…
    Он прав, конечно. Нечего нам здесь делать, и зря я лезу со своим уставом в их демократическую обитель. Но ходит ходуном, с самого утра расходилась во мне обида.
    В метро мы прощаемся, договорившись, что постараемся увидеться завтра возле редакции (если не пустят в неё).
    Разговаривая с женой из Дома журналистов, я сказал, что заночую у родителей, пусть она предупредит их по телефону. И она сразу, не входя в подробности, согласилась, что так будет лучше.
    От самых первых утренних выстрелов и до сего часа снедает меня непереносимая обида. Откуда-то изглубока она поднимается, — может, от детских покоев души. Стучит родником, будто пробиваясь сквозь слой наддонной мути: за что?.. за что?..
    Поезд пронёсся мимо «Баррикадной» и «Улицы 1905 года» без остановок. Об этом — что остановок не будет — объявили ещё на «Пушкинской».
    Метро не намерено обслуживать нынче «мятежников», что облюбовали себе для выхода две станции с соответствующими названиями.
    В подъезде кирпичного, ещё сталинской кладки, дома было полутемно и пусто. Я поднялся, позвонил в родительскую квартиру, и отец открыл мне, не спрашивая. Они стояли, старенькие мои, в малой своей прихожей и смотрели на меня, как, наверное, смотрят на вестника с того света, — не зная, что сказать. Значит, жена позвонила им, и ничего не надо объяснять.
    У них такое правило, к нему я приучен давно: сначала обязательно за стол усадят, накормят, и лишь после этого пойдут своим ходом разговоры.
    Отец у меня человек удивительно сдержанный, но о том, что он сильно волнуется, я всегда догадываюсь по характерному, про себя, покашливанию, будто першит у него в горле.
    — Видели мы тут… видели, — начинает он нарочито бодро, военным голосом, — как вас оттуда… выкуривали.
    — О! Скажет тоже… выкуривали, — ворчит мама, и голос её, звенящий, негодующий полушёпот, пересекается спазмами. — Паразит… убийца… опозорился на весь свет. Всё мало ему, гаду, власти… Это чтобы армия свой народ расстреливала? Га? Що мовчишь? — обращается она к отцу, переходя на украинский.
    — Мда-а… — обескураженно мотает головой отец. Обычно он никогда не позволяет ни ей, ни кому другому критики в адрес армии. Армия для него — святыня. «Непобедимая и легендарная, в боях познавшая радость побед…» Он гордится тем, что его отец служил в армии, ещё в царской — рядовым 61-го пехотного Владимирского полка, — и что его внуки, в определённые им сроки, не увильнули от исполнения воинского долга. Сам он посвятил армии всю жизнь, в Великую Отечественную воевал от первого до последнего дня, перенёс со своими однополчанами блокаду Ленинграда; надел когда-то солдатскую гимнастерку, а закончил войну майором (много позже дослужился до генерала). И теперь говорит сокрушённо: — А что ты думаешь? Попадаются изредка и в армии сволочи!
    Не вспомню, чтобы слышал от него когда-нибудь такую брань. Мы с мамой молчим. Поразительна всё же в нём сила преданности раз навсегда избранному идеалу! Особенно трогает это его почти донкихотское «изредка». И «попадаются» — тоже. Мне бы вот хоть один попался, — поговорить.
    — И що ж ты там йив, и дэ ж ты там спав? — нараспев спрашивает мама. Она уже теперь, знаю, будет по-украински говорить весь вечер, — так ей легче успокоиться.
    — Э-э, мама, и ел и спал. Только вот позвонить вам неоткуда было. Щоб ты спекла якусь плычинду чи вертуту.
    Во времена Гоголя из родителей моих получились бы, думаю, неплохие старосветские помещики. Закажи маме среди зимы вареники с вишней, ей-ей, минут через сорок она подаст их на стол, дымящиеся от пара. И окажется, что ягоду она ещё летом закатала в банки, когда приезжал кто-то из родственников с Украины и привёз корзинку вишни-владимирки…
    Мамина еда действует как лекарство, как успокаивающее. Стылость, проникшая в тело до мозга костей, начинает понемногу выходить из меня.
    Только обида никуда не уходит. И в родителях, по глазам их вижу, по какой-то понурости движений, та же не высказанная почти, не выплеснутая тяжесть восставшей из глубины обиды. Ради чего были годы войны, разлуки, полного неведения о судьбе друг друга? Для чего вся страна надрывалась, споря не на жизнь, а на смерть «с фашистскою ордой»? Для того, чтобы теперь всякий прыщ на ровном месте мог безнаказанно верещать, обзывая русского солдата фашистом, сбрякивать с невинной улыбочкой, что, оказывается, просто-напросто одно фашистское государство воевало против другого фашистского государства, — вот, мол, и вся история?
    Впрочем, кому задавать эти вопросы? Тем, кто никогда не удосужится на них ответить?
    Вот, мама, мы с тобой с сорок первого по весну сорок четвертого — уже почти полвека прошло — жили в оккупации: немцы пришли, потом румыны их замещали, потом опять немцы, на обратном ходу, объявились. После войны не очень-то модно было хвастать тем, что ты побывал в оккупации, — как бы сверхбдительные лица не заподозрили, что ты с кем-то там сотрудничал… И тогда была война и теперь. Те, правда, начали войну, чтобы покарать наших «коммуно-жидов», а эти — чтобы освободить Россию от «коммуно-фашистов». Но как тогда, так и теперь, — у нас оккупация. Обидно до слез, а так оно и есть…
    Ты помнишь, мама, как они от нас уходили: была самая-самая весенняя глушь, — дожди, хмарное небо, не дороги — чёрное глубокое чавкающее месиво. Они отступали от Котовска, от села Чехи бесконечной транспортной колонной: грузовики, тягачи и орудия, телеги, танкетки, изредка легковые машины и по обочинам — прерывающиеся цепочки нахохленной, угрюмой, забрызганной по уши пехотни… Считай, — мне на ту пору было уже пять с половиной — достаточный возраст, чтобы запомнить подробности их ухода почти с фотографической точностью…
    Дорога проходила так близко от дома, за старыми акациями, что от урчания вязнущих машин хата почти беспрерывно сотрясалась: дрожал пол под ногами, стены тряслись, табуретки чуть дребезжали, тоскливо позванивали стёкла оконные. От всхлипывающей, чавкающей, размешенной колёсами и копытами чёрной дороги наносило на наше подворье сизые зловонные клубы машинного чада.
    Быстро изнемогая от этого мрачного зрелища, я оборачивался лицом на юг. Там простиралась сельская долина, синели хатки соседней улицы, лепившиеся к подножию противоположной горы. Дорога, что шла мимо нас, спускалась затем в долину и круто вскарабкивалась на покатый верх. И везде, где была она из-за деревьев и крыш открыта взгляду — в долине, на склоне и на хребте горы, — везде она беспрерывно шевелилась. Казалось, муторному этому шевелению, угрюмому отшествию никогда не будет конца. Осквернённая военным насилием земля, похоже, безвольной своей податливостью, засасывающими судорогами вязкой плоти мстила тем, кто её пришёл растлить и пустить на распыл.
    Они еле выгребались, еле выкарабкивались, будто сама земля им вещала: а что! вы же меня хотели, оставайтесь, куда же вы? я всем место припасла, каждого утешу, всех обниму и упокою…
    Нет, они, задрипанцы, не знали, так и не узнали, что такое русская Мать — сыра земля. Их немецкие филологи им не смогли растолковать, почему она так зовется: сырая. И они теперь отпихивались от неё, как кто мог, — подошвами хлюпающих сапог, рёбрами гусениц и шин, дрожащими мускулами замордованных тяжеловозов, кидали в ненасытные ямины солому, хворост, всё твердое, что только попадалось на глаза, кидали увязшие по ноздри заглохшие грузовики, обломки телег, скарб, сдохших лошадей, — ей всё было мало.
    Уже в глазах у меня начинало рябить и резать — от напряжения, от машинной гари. Всё чаще оборачивался, то за хату глядел, то опять на долину и гору, — бесконечное членистоногое чудище ползло и ползло на брюхе, расшлёпывая жижу, оглашая долину нутряным воем, выхаркивая на обочины смрад, суча лапами, конвульсивно подрагивая пятнистой, в сырых бородавках грязи, чешуей.
    Когда началось, и не знаю; от самой утренней мглы на весь непонятной протяжённости, будто застывший в одной тусклой точке день продлевалось изматывающее душу исползновение.
    Что, не нравлюсь вам такая? — будто напоследок пытала их земля, — без булыжных и каменных дорог, без водопровода и канализации, с глиняными полами в хатах под соломой и камышом? так и не звала же вас сюда, не навязывалась, не липла. Замахнулись всю-всю облапить, да кишка вышла тонка.
    Исход изнурял и пришлецов и нас, остающихся на своём месте, — мне это очень передавалось от взрослых, старавшихся делать вид, что ничего необычного не случилось, что они заняты, чем и всегда, — по дому и возле дома. Но то и дело и они поглядывали — то на дорогу, что за хатой, то на дорогу, что карабкалась в гору, и я читал в их глазах тоскливое, из последних сил, ожидание: ну, когда же, сколько же ещё их тут пройдёт и проедет, когда же покажутся последние?
    Уже, по всем приметам, и дневной немочный свет начинал иссякать, а они влеклись понурыми тенями, прибывали и прибывали, — и не с того ли самого дня вошло в меня подспудное бессловесное знание, состоящее в том, что надсадно ждать никого и ничего не надо, потому что сколько ни жди, сколько ни таращь глаза, никак не дождёшься, а лучше оставь выглядывать и ждать, отвлекись на что-нибудь совсем иное, перестань ждать, перестань томиться, — и разрешение придёт само.
    Но что же вдруг за тишь такая, что в ушах звенит? Хвать, а на дороге за хатой — пусто. Только жижа в яминах ещё колышется, приходя ото всего в себя. Но, оглянувшись на долину, ещё застали на низкой полосе света над горой самый хвост обоза, с какими-то царапающими небо горбами грузовиков, самоходок, прицепов, походных кухонь, — подвижный, высоко взмахивающий напоследок оглоблей какой-то или стволом пушки.
    Редкое у моих родителей в доме застолье обходится без того, чтобы не вспомнилось что-то из малороссийской нашей старины, — а сегодня это особенно кстати: всякая история, где правда торжествует, нам теперь как глоток чистого воздуха в насквозь провранном эфире.
    Включать радио не хочется: давно и надёжно отлаженная машина: мятеж, бандиты, боевики, снайперы, поджигатели, коммуно — опять же — фашисты…
    Когда мама постилает тебе постель, всегда снова ощущаешь себя малым дитятей, — даже если сам ты уже бородатый дед. Уже сквозь слипающиеся веки впервые вижу на экране телевизора, как в нас лупят из пушек. Так-так, значит, они избрали мишенью окна где-то посередине башни. Что там их могло заинтересовать? Может, кабинет Ачалова? Он, кажется, действительно был где-то посередине и выходил окнами на набережную.
    Только все знавшие заранее сценаристы примерного наказания России могли так хорошо подготовиться к этим чудовищным кадрам. Неужто несколько часов назад я был внутри? Сколько ещё сейчас там осталось народу — на ледяном полу или в огне?

    * * *

    Было решено, что встретимся на улице возле редакции в два, а там уж посмотрим по обстоятельствам. Они не предъявили никакого ордера на арест газеты. Значит, у них там не все концы с концами сходятся.
    Я приехал немного раньше. Никого из сотрудников редакции перед зданием на Цветном бульваре, 30, ещё не было, и я решил пройти пока внутрь, посмотреть, что за обстановка у нас на пятом этаже. Вахтёр, с которым мы обычно здороваемся по имени-отчеству и жмём друг другу руки, тут как-то весь подобрался, словно нам предстоит схватиться с ним на ковре, и противно-надменным голосом, так, чтобы слышали все вокруг, заявил, что никого в редакцию «Литературной России» пускать не велено. Тут же от компании трёх или четырех молодых людей, торчавших рядом, отделился один и спросил у меня, игриво нажимая на слово «собственно»:
    — А что вам там, собственно, нужно?
    — Но почему вы, собственно, интересуетесь? Я там работаю. А вы кто будете?
    — Ну, там сейчас другие работают.
    — Вот я и хочу подняться и познакомиться с этими другими. И узнать, почему они там.
    — Ну, что ж, придётся мне вас сопроводить, — он обернулся к вахтёру и сказал, будто своему подчинённому: — Господин пройдёт со мной и обратно.
    В лифте, когда я с шумом выдохнул из груди воздух, молодой человек развязно ухмыльнулся:
    — У вас какие-то проблемы? Вы чем-то недовольны?
    — Мне на ваши вопросы отвечать скучно. Давайте помолчим.
    Дверь моей комнаты была закрыта, ведь ключи при мне, я забыл их сдать в пятницу, и хорошо, что забыл, иначе они бы поселились и у меня, как в кабинете главного редактора. А в нём — через открытую дверь видно — пребывала сейчас двоица каких-то маловыразительных граждан. Они как-то вяло слонялись — то ли в ожидании опохмелки, то ли борясь с сонливостью после бодрой ночи, о которой свидетельствовал натюрморт на столе из пустых бутылок. Оказалось, что среди них нет начальства, а пребывает оно на четвёртом этаже, в комнате главного редактора «Дня». Вот кстати, подумал я про себя: заодно увижу, что за обстановка в «Дне».
    Конвойно-провожатый по дороге отстал, а в кабинете Александра Проханова, за столом его, сидел мужчина лет пятидесяти, довольно пролетарской, в отличие от предыдущих, наружности, и, рассмотрев моё удостоверение, сам представился то ли комиссаром, то ли уполномоченным от мэрии (или префектуры?).
    — «День» закрыт, — сообщил он мне. Что же касается «Литературной России», то через час-другой у него будут соответствующие данные о нашей дальнейшей судьбе, так что надо где-нибудь подождать.
    Когда вернулся на свой этаж, Эрнст Иванович Сафонов уже расхаживал удручённо по своему кабинету, поглядывая то на бутылки, то на разворошённые бумаги на столе. Открыл холодильник — и там обнаружился урон, вызвавший у него ухмылку: гости из мэрии все небольшие запасы снеди подмели подчистую.
    Не прошло и часа, как остатки «группы захвата» потихоньку стали покидать здание, и уже не понадобилось вторично идти к временному комиссару за разъяснениями.
    Я от Сафонова пошёл открывать свою комнату. Вставил ключ и не успел повернуть его, как дверь безвольно подалась. Вот те раз! Замок-то сломан. На полу валяется щепа от косяка и покривившийся на изломе латунный язык замочной щеколды. Теперь только разглядел на дерматиновой обивке двери большой серый след от подошвы ботинка. Удар был одноразовый, но очень сильный, в его авторе угадывался профессиональный взломщик. Похоже, тут у меня только спали — на диване и слегка рылись в бумагах — на столе, но не пировали… Впрочем, подробности того, что и как они тут делали, откроются немного позже, из совершенно неожиданного источника.
    Не прошло и четверти часа — от Сафонова новость: звонил директор издательства, Головчанский, просит зайти к нему — для знакомства с цензорами.
    Прекрасно! Это хоть какое-то шевеление жизни. Значит, не запрещены, будем выходить, пусть и с цензурой… А если разобраться, что страшного? Мы всю почти жизнь при цензуре жили, и ничего, ещё целы. Это враки, что наши демократы ее отменили. Просто она до поры до времени залегла на дно. А теперь снова всплывает. Ни одна образцовая демократия не обходится без хорошо замаскированной цензуры. Кто-то из знатоков говорил, что в США, к примеру, чтобы книга вышла, нужно получить «добро» чуть не от десяти рецензентов, специалистов по данной теме. Так уж лучше с одним цензором жить, чем с десятью «специалистами».
    Цензоров оказалось двое. Мало-помалу разговорились. По первым же их ответам и разъяснениям я невольно проникся к собеседникам симпатией. Совершенно очевидно было, что они пришли к нам явно не по своему горячему желанию и что назначение застало их самих врасплох. Они были из военной цензуры, а эта институция стара как мир, ведь разбалтывание военных секретов каралось и при Александре Македонском, будет караться и после Павла Грачёва.
    Цензоры объяснили нам, слегка смущаясь, что их новые обязанности — «это как бы по совместительству», что сидеть они будут в помещении на четвёртом этаже и просматривать каждую полосу выходящих в типографии газет на предмет «призывов к свержению существующей власти».
    Конечно, трудно было представить, что всего два человека смогут просматривать «каждую полосу» во всех здешних газетах. Кроме нас и только что запрещённого «Дня» под этой крышей печатается ещё дюжины полторы разных изданий, начиная с элитарной «Литературной газеты» и кончая бульварной «Частной жизнью», помещающей в каждом своём номере десятки телефончиков московских надомных борделей. Неужели и «Частную жизнь» станут проверять на предмет «призывов к свержению»? (Хотя, если уж говорить по существу, именно такие издания, с замашками развратных сводниц, в первую очередь и подрывают репутацию власти, которая их поощряет.) Ну, а русскоязычную «Русскую мысль» тоже станут цензурировать? Она ведь печатается в Париже, но, поскольку спросом там ни у кого почти не пользуется, её редакция решила бросить большую часть тиража на русский рынок. Авось тут заглотнут, не разглядев под русской одёжкой холодную как лёд и скучную до мозга костей интернационалку.
    Если у нас тут читать подряд и внимательно всех и вся, то, пожалуй, и взвода самых дисциплинированных и совестливых цензоров не хватит. Чуялось только, что эти двое присланы сюда, на Цветной бульвар, 30, вовсе не для острастки пошловатого «Супермена» и сексуально озабоченной «Частной жизни».
    Забегая вперёд, скажу, что на следующий день, когда мы совсем уже было собрались с духом, чтобы снести напогляд цензорам первые полосы очередного номера «Литературной России», вдруг выяснилось, что вчерашние наши знакомые не въехали в свои апартаменты и вообще не въедут. Видимо, «наверху» стремительно перерешили в пользу соблюдения «демократических свобод». Что и подтвердилось вскоре широко растиражированным высказыванием господина Шумейко о том, что вместо цензуры у нас теперь будет… автоцензура. Ну, что ж, бывает и такое, отчего нет. Хотя, признаться, с цензурой было бы всё-таки проще, определённей как-то. Цензура, если она есть, то уж есть. А автоцензура? Поди докажи, что она у меня есть или что её у меня нет… Впрочем, надо отдать должное деликатности господина Шумейко: в последующих своих высказываниях тему автоцензуры он как-то больше не поднимал.
    Это — позже, но в тот-то первый день после расстрела парламента, когда редакция была то ли жива, то ли мертва, когда иные из её сотрудников и вообще не появились, а иные, появившись, вели себя так, будто ничего такого за эти минувшие сутки и не случилось, — в тот день нам, почти без слов, без всяких деклараций, надо было всё же в чём-то непреложном и неколебимом себя утвердить. Ведь речь шла не только и не столько о наших личных переживаниях и оценках происшедшего. Речь шла о репутации газеты — печатного органа писателей России.
    По многочисленным телеграммам из областных и краевых писательских организаций, по письмам, по десяткам телефонных звонков, по выступлениям известных наших прозаиков и поэтов с балкона осаждённого Дома Советов мы не могли не знать, что настроения в писательской среде предельно поляризовались — и за последние недели особенно. Большинство наших собратьев по перу в результате беспрерывных экономических дерганий и политических экспериментов оказались выбиты из жизненной и творческой колеи, — без книг, без заработков, без всякой надежды на сносное будущее, почти без возможности гласно высказать накипевшие обиды. Может, они получили по заслугам? Может, почти все они постоянно лебезили перед соввластями, подстилались под ними мягким ковриком, пренебрегали в своих опусах мнением народным, поплёвывали свысока на сокровища русского языка, сплошь преуспевали в методе соцреализма? Или, может, запирались в башнях из слоновой кости, писали на заумном языке, злобно диссидентствовали, заражали общество бациллами сатанизма, ненависти ко всему созидательному?
    Да нет же! Большинство из них вовсе не были выродками в своём народе, вместе с ним переносили невзгоды его небывалого исторического пути и честно, в меру дарований своих, часто щедрых, а иногда и поразительных, писали — и о народе, и о его пути, и о себе. За что же такое тотальное, массированное и повсеместное на них наступление? Стихийно, нечаянно, по стечению непредвиденных обстоятельств такого не бывает никогда, — чтобы вдруг зашатались, упали на колени почти все крупнейшие издательства страны, а полки магазинов, уличные прилавки, как по мановению магической палочки, вдруг заполнились блёсткими обложками с именами десятков, нет, сотен иностранных беллетристов, успешно, даже мастерски работающих по части возбуждения в читательской толпе похоти, животного ужаса, кровожадности, зависти и просто безмерного праздношатающегося любопытства.
    Пусть русская литература последних десятилетий двадцатого века и не достигла таких абсолютных высот творческого горения и дерзновения, как во времена Достоевского и Тютчева, Толстого и Некрасова, Гончарова и Фета, Тургенева и Салтыкова-Щедрина, но мы, современники, чувствуем и свидетельствуем: русская литература наших дней — событие, за которое не стыдно и перед прошлым и перед будущим.
    Что бы об этой литературной когорте ни говорили, как бы ни язвили по поводу отдельных имён и произведений вечные её завистники, литература эта есть событие, и событие, уже состоявшееся. И вот однажды становится очевидно, что и такую величину можно представить как бы не бывшей, вообще не имеющей места. Ещё, пожалуй, лет пять — семь назад никто бы из нас не поверил, что подобные манипуляции в культуре осуществимы. Но, оказывается, поощряемая правящим режимом практика переноса рыночных отношений в сферу творчества может дать совершенно ошеломительный результат: в течение всего нескольких лет целую литературу можно практически изъять из книжного обихода, вытолкнуть в никуда. И под «целым» уже имеется в виду не только современное, не только, к примеру, «Лад» Василия Белова или «Мой маленький Париж» Виктора Лихоносова, — но и Достоевский, но и Пушкин. И протопоп Аввакум. И «Слово о погибели Русской земли».
    Ладно бы эти орудующие на литературной ниве рыночники работали по правилам честного соревнования: ну-ка, мол, пусть лучшие книги нынешних русских посоревнуются с лучшими книгами современного Запада. Какой там! Оттуда прихлынули селевые потоки самого низкопробного чтива, накрапанного за последние десятилетия на родине Фолкнера и Фаллады, Хаксли и Камю, Рильке и Фроста. Даже удивительно: что же они, эти полчища литературных короедов, и там, у себя дома, изгрызли в труху всё подлинное, добытое для мира терзаниями духа и ума?
    Да, таков современный всемирный рынок: вам предлагают не столько вещь, сколько рекламу вещи, не столько еду, сколько её упаковку. То есть вы пришли, уставились на что-то блёсткое, и, увы, уже куплены ими, — прежде чем что-то купите сами. Вы загодя куплены, — самим своим глазением на очаровательную подделку, даже если и ничего не купили. Всё, вы у них в кармане и, может быть, на целую жизнь…
    Вот против какого всесветского жульничества возмутилось в последние времена большинство писателей России. Вот чьи настроения обязана отражать газета, если хочет, чтобы писатели ей доверяли, отдавали на её страницы то, что ещё пишется, когда и дышать-то под родным небом уже многим невмоготу.
    Повторю, никаких таких слов мы тогда, 5 октября, в редакции вслух не говорили. Всё как бы само собой подразумевалось. И никаких клятв, никаких обещаний друг другу не надо было давать. Только что у нас на глазах расстреляна ещё одна надежда на мирное возрождение России, ещё одна возможность её воскрешения из мертвых. Каждый час, каждую почти минуту мы узнаём всё новые подробности длящейся расправы над «мятежниками»: фамилии жестоко избитых депутатов, адреса больниц и моргов, в которые беспрерывно поступали раненые и мёртвые, списки новоузников Лефортова. Уже ходят по городу рассказы о массовых расстрелах на краснопресненском стадионе. О том, что многих пленников свозили в милицейские участки, а иных — в Лужники. О том, что к расправе приложили свою руку боевики из «Бейтара». О том, что снайперы били только со стороны нападающих, но иногда постреливали и в «своих», чтобы спутать карты. О том, что на стороне правительства особенно постарались иные из ветеранов войны в Афганистане… Знакомый писатель, живущий недалеко от гостиницы «Украина», позвонил и сказал, что на танках, которые стреляли по Дому, он не увидел обычных армейских номеров…
    Были и звонки от читателей. Кто-то доказывал, что если следовать здравой логике, то за подстрекательство к беспорядкам надо было в Лефортово обязательно посадить Егора Гайдара… Был звонок из жилого дома по улице Заморёнова: у них там подземные коммуникации заливают водой в больших количествах. Когда я по наивности попросил назваться и сказать номер своего телефона, последовала заминка: звонят-де от соседей, а те свой номер не велят давать… Короткие гудки в трубке…
    Было очевидно, что всё это лишь самое начало. События, подобного происшедшему, ни в Советском Союзе, ни в дореволюционной России не бывало. Оно, это событие, совершенно ни с чем не сопоставимо. Его уже никогда, никакая сила на свете не в состоянии будет замолчать. Или исказить. Оно будет обрастать и уже обрастает на глазах слухами, молвой, легендами, где подлинность зыбится, двоится, плавится, теряет истинные очертания, как охваченный пожаром дом в струях раскалённого воздуха. Тем важнее сейчас же, сразу начать отбор свидетельств достоверных, надёжных, исходящих прежде всего от очевидцев и участников этой чудовищной развязки «демократического» промежутка в жизни страны.
    Да, нам ясно было: пока газета выходит, мы обязаны писать об этом, приводить новые и новые показания, осмыслять событие вслух. И именно с той точки зрения, что налицо явная расправа и что она по сути своей чудовищна.
    И в тот день, и накануне, и позже я лихорадочно думал об одном и том же: с чем это сопоставить? Что было или бывало в России похожего? Сенатская площадь? Да нет же! Те дела, даже с выстрелами и виселицей, даже с рудниками, — слишком камерны по сравнению с этой казнью, преподанной «в поучение» всему свету сразу. Ягодо-ежовско-бериевские репрессии с их открытыми процессами и тайными «тройками»? Но то было, по большей части, всё же прикровенно и делалось врастяжку, по своим пятилетним или десятилетним планам. А тут поражал мгновенный, у всего гуманного всеобщества на виду, выплеск пещерной ярости.
    В двадцатом веке у нас дома только два, пожалуй, события хоть как-то приближались к этому по степени беспощадности: они были по времени близки одно к другому, а по сути, по направленности и по авторству совершенно вписывались в пределы единой акции — «красный террор», последовавший за убийством Урицкого, и подавление Кронштадского мятежа.
    Но всё же и эта историческая аналогия неполноценна. То были две кровавые вехи в числе многих, подобных им. Здесь же, посреди отутюженного под «демократические преобразования» пространства, на фоне всех этих международных лобызаний и братаний, — и вдруг… хрипит «матюгальник», выхаркивает в безоблачное небо чёрный, непристойнейший мат-перемат.
    Ночевал я после первого рабочего дня дома, несмотря на советы друзей «поостеречься». Во-первых, поздно остерегаться, в самых разных смыслах слова поздно. А во-вторых, пусть лучше остерегаются те, у кого совесть нечиста, кто понял уже, что вляпался в пресквернейшую из историй, которые только вообразимы на земле.
    Уже спать было улегся, как зазвучал по телефону стремительный междугородный вызов. Это был отец Алексей Злобин. Он звонил из дому, из своей тверской Городни:
    — Юра, ну ты как? Благополучно вышел?.. Слава Богу… Ну, и я тоже уехал, что мне там оставалось делать… Ты держись! Кланяюсь твоим родным, супруге, всем друзьям нашим привет передавай… Храни вас Господь!
    Милый отец Алексей, всегда деятельная, безунывная христианская душа! Как же порадовал, подбодрил меня негромкий его голос! У него, кажется, шестеро детей и внуков уже наверное, не меньше, и громадный сельский приход с сотнями людских судеб и бед, а вот же, нашёл минутку, позвонил. Да ещё сразу после такого! Иной бы действительно поостерёгся в Москву звонить, едва из неё чудом вырвавшись.
    Мне никак не удавалось заснуть в ту ночь. Вчерашний (или позавчерашний?) день стоял перед глазами, как теперь уже самый, безусловно, исключительный, самый невероятный из всех, когда-либо пережитых за мои неполные пятьдесят пять. День, когда мы, оставшиеся в живых, были для чего-то пощажены Господом, а других Он же отдал в жертву убийцам, — во исполнение какого-то высшего замысла, ведомого лишь Ему самому. День, когда я впервые в жизни не книжным знанием, не головным силлогизмом, но всем естеством — открыл для себя, что Апокалипсис — не притча, не иносказание горячечного воображения, а обжигающая реальность. И что Суд неотвратим, и что это — по поводу нас, и что от этого никуда не уйти, потому что уже слышно: свиток со страшными словами развязан и пергамен зашелестел…
    Обычно, когда невмоготу заснуть, я что-нибудь читаю в постели, пока глаза не начнут слипаться. Стал искать глазами на полках, что бы взять для чтения? Какой-нибудь роман — исторический или современный? Нет, я их и так-то почти не читаю в последние годы, а теперь — ну, разве можно приняться в таком состоянии за роман? «Откровение Иоанна Богослова»? Нет, лучше я его перечитаю как-нибудь с утра, на свежую голову. Это тоже — вовсе не для того, чтобы поскорей заснуть… Найти бы что-то такое — совсем далёкое, совсем, так сказать, косвенное, не раздражающее какими-то напоминаниями о том, что здесь, у нас.
    О! Вот что мне нужно: годами не перечитывал Гомера, не вкушал его целебных, тягуче-душистых, как медовые соты, речей; он лучше всякой няни убаюкает меня морским шелестом своих гекзаметров. Вот — лекарство забвения, вот — тихая отрада!
    Раскрыл «Одиссею». «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который…» И поплыли, поплыли блаженные строки… «Светлая нимфа Калипсо», так и не сумевшая очаровать Одиссея, тоскующего по родной Итаке и супруге своей Пенелопе… Богиня мудрости Афина, небесная покровительница «постоянного в бедах» Одиссея, под личиной воина отправляющаяся на Итаку, в царский двор скитальца, где юный Телемах, «рассудительный сын Одиссеев», скорбит о несчастном родителе:

    … безвестно пропал он,
    Светом забытый, безгробный, одно сокрушенье и вопли
    Сыну в наследство оставив. Но я не о нем лишь едином
    Плачу; другое великое горе мне боги послали:
    Все, кто на разных у нас островах знамениты и сильны,
    Первые люди Дулихия, Зама, лесного Закинфа,
    Первые люди Итаки утесистой мать Пенелопу
    Нудят упорно ко браку и наше имение грабят;
    Мать же ни в брак ненавистный не хочет вступить, ни от брака
    Средств не имеет спастись; а они пожирают нещадно
    Наше добро и меня самого напоследок погубят.

    Что значит давно не перечитывать! Я и забыл, что «Одиссея» начинается вовсе не с описания морских злоключений царя Итаки. А вот с этих сцен бесстыдного разгула, творимого в его доме соискателями руки «вдовствующей» Пенелопы. С жалоб Телемаха на бесчинства распоясавшихся женихов, на которых и он, сын царя, не может найти управы.

    … Им удобней, вседневно врываясь в дом наш толпою,
    Наших быков, и баранов, и коз откормленных резать,
    Жрать до упаду и светлое наше вино беспощадно
    Тратить. Наш дом разоряется, ибо уж нет в нем такого
    Мужа, каков Одиссей, чтоб его от проклятья избавить.
    Сами же мы беспомощны теперь, равномерно и после
    Будем, достойные жалости, вовсе без всякой защиты.
    Если бы сила была, то и сам я нашёл бы управу;
    Но нестерпимы обиды становятся; дом Одиссеев
    Грабят бесстыдно. Ужель не тревожит вас совесть? По крайней
    Мере, чужих устыдитесь людей и народов окружных,
    Нам сопредельных, богов устрашитеся мщенья, чтоб гневом
    Вас не постигли самих, негодуя на вашу неправду.

    Попытки Телемаха усовестить женихов напрасны. Даже на собрании граждан Итаки они отвечают сыну Одиссея высокомерно и нагло, виня во всём его мать, Пенелопу, — за то, что она из года в год откладывает брак под предлогом, что обещала сначала соткать надгробный покров своему свёкру, старцу Лаэрту; сама же по ночам распускает сотканное за день.
    Какие бездны смысла светят сквозь толщу Гомеровых вод! Мне всегда было просто с «Одиссеей»: это книга странствий. Но сегодня вдруг обнажается новая глубина её содержания: это книга о возвращении царя в разграбленный дом, о мучительности восстановления попранной справедливости. Книга о трагедии государства, оставшегося без хозяина — отца всех его граждан. Книга о божественном и земном возмездии злым, ненасытным расхитителям.
    Нет, Гомер не позволяет мне забыться, отплыть безвольно в сказочный мир сирен, циклопов и нимф, морских и земнородных чудищ. Воспевая вроде бы седую древность, божественный слепец «пророчит грядущее». Ты просишься туда, в обворожительную даль, но мерные могучие валы поэмы опять и опять отбрасывают тебя на твой берег и грохочут в уши: «Оглянись! и увидишь всё как есть…» И оглядываешься, наконец, и поражаешься Гомерову пророчеству о наших днях, как будто именно Россия двадцатого века, а не крошечный средиземноморский островок, дала ему настоящий повод петь о столь долгом отсутствии хозяина дома и о бесчинствах незваных гостей-женихов.
    Да, это мы. Да, это наш позор. И женихи продолжают куражиться, бесчинствовать и наглеть, не получая должного отпора. И Россия, как та Пенелопа, всё ждёт заступника и повелителя своего и всё оттягивает срок постыдного обручения с кем-либо из настырных соискателей.
    Что такое кровожадность? В чём её природа? Или это атавизм, воспоминание о каких-то побочных (или прямых) африканских родичах, охочих до людского мяса и кровушки? Или дело тут вовсе не в генах, не в наследственном коде, а в каком-то непредсказуемом свихе нравственного распорядка души?
    Не поразительно ли, что очень часто патология кровожадности, кровопивства проявляется как раз в людях, что называется, с интеллектом? С утра, к примеру, он пишет трактат или читает лекцию о гуманизме, с обильным цитированием из Достоевского, особенно про «слезу ребенка», а ближе к вечеру, попав на политический обед к одному из виднейших «женихов» России и выпив для разгону несколько порций «нашенской», вдруг вытаращивает налитые кровью глаза и орёт, что надо, мол, немедленно всех оппонентов данного «жениха» колотить канделябрами по черепам и вообще нынче же ночью применить к ним и ко всем их потомкам до третьего колена включительно беспощадные репрессивные меры. Но только нынче же! А то «завтра будет поздно».
    Не знаю, как кто, а я в таких случаях развожу руками. И как услышу теперь от кого про «слезу ребенка», так поневоле с опаской оглядываю гуманиста: а не запрятан ли у него под полой фирменной куртки тот самый канделябр?
    … Итак, имеется в Париже газета «Русская мысль». Честно сказать, я вовсе не знаком с историей этого печатного органа. Вполне возможно, газету начинали и в ней участвовали достойные русские или русскоязычные авторы, представители старой нашей, послереволюционной эмиграции. Но я хочу остановиться на печальной участи редакции, в которой резвятся «женишки», мнящие представить себя монополистами мыслительных богатств великой нации.
    Дело в том, что всего через десять дней после расстрела Дома Советов «Русская мысль» откликнулась на событие экстренным спецвыпуском, постаравшись упредить даже московских, жадных до пущей крови коллег. Это произведение коллективной кровожадности поразило меня настолько, а отдельные его подробности представляли недавний «арест» «Литературной России» в такой пикантной подсветке, что я счёл нужным немедленно сесть за письменный стол. Комментарий мой к парижско-московскому спецвыпуску «РМ» был напечатан 22 октября 1993 года, в 38-м номере «Литературной России».
    Перечитав его теперь, вижу, что, пожалуй, ни одна позиция, ни один из высказанных упрёков не нуждаются в смягчении или изъятии. Текст мой не устарел и потому, что ничто за прошедшие два года в отношении «РМ» к чёрному октябрю России не изменилось. Многих из названных мною в статье читатель уже знает, с кем-то познакомится впервые, и, надеюсь, это не лишнее знакомство.

    Им все ещё мало

    Не нами замечено: весьма активная часть российской и русскоязычной гуманитарной интеллигенции в последние месяцы и недели как-то особенно воинственна. «Прекратить», «наказать», «положить конец», «осудить», «разогнать», «распустить», «запретить», «очистить» — вот характерные глаголы из её боевого лексикона. Зажигательные эти словечки звучали не раз в самых, казалось бы, респектабельных аудиториях. В том же Бетховенском зале Большого театра. На президентской даче. Да мало ли ещё где. Ну и, конечно, просили они, даже настаивали, чтобы «силу применить». Чтоб, значит, «по всей строгости закона».
    Ну, а как теперь-то, когда всё или почти всё с учётом таких именно пожеланий у нас и осуществлено? И разогнали ведь, и запретили, и силу применили. И лефортовские засовы вновь загремели. И даже спортивные помещения — совсем уж по латиноамериканскому, чилийскому варианту — использованы под каталажки.
    Как теперь-то?
    Наивный всё же человек, я полагал, что, с точки зрения людской психической нормы, наши интеллигенты-подзуживатели должны бы теперь успокоиться. А то и сильно смутиться и как бы несколько попрятаться: мы, мол, совсем не к таким страшным мерам призывали, мы, мол, рассуждали только в духовном смысле, вовсе не подстрекая к танковым залпам, к расстрелам без суда и следствия и к пиночетовским стадионам.
    Но не тут-то было. Явно я не учёл безмерность вожделений демократической интеллигенции. В Москве, в России, к общему нашему горю, случилось событие запредельное, непоправимое. Сценаристы «мятежа» схлестнули намертво даже не классовых врагов, а в основном-то мужиков из рабочих да крестьянских семей. Громыхнуло событие, ни на что в истории не похожее, перед которым бледнеют Сенатская площадь, взятие Бастилии, картонный штурм Зимнего, а нашим борцам за права космополитического человека, нашим штурмовикам духа всё, оказывается, мало. Ну, прямо как в фильме Эйзенштейна «Иван Грозный», когда, помните, самодержец выходит впотьмах на московскую площадь, чернеющую грудами казнённых, долго озирается молча, будто вот-вот разрыдается, ужаснувшись содеянному, но вдруг встряхивается и кричит, почти визжит по-кошачьи: «Ма-а-ало!»
    Многовато их, которым нынче у нас «мало». За всеми и не углядишь, да и не нашего это ума дело. Но всё же одну группу или команду надо бы выделить как наиболее ненасытную и р-р-революционную. Это люди из «Русской мысли». Есть в Париже такая еженедельная газета, которая там, у них, в парижской провинции, выходит тиражом, можно догадываться, ничтожным, но зато у нас в Москве теперь перепечатывается, и распространяется свободно (хотя подолгу, до пожелтения лежит в киосках).
    Говорить вообще об этой «Русской мысли» не возьмусь. Немало теперь в мире газет с «русскими» названиями, но не очень русской начинкой. Что до этой, то она, похоже, есть орган не столько русской, сколько русскоязычной, причём весьма, увы, серой мысли. Но, повторюсь, тут сейчас не до общих оценок. Речь пойдёт всего об одном номере еженедельника. Однако о номере, который, что называется, войдёт в анналы. Ибо в истории журналистики такого, пожалуй, ещё не бывало. Это прямо-таки нечто суперисторическое. Даже скандально-историческое. «Специальный выпуск» «РМ» снабжён подзаголовком «Хроника неудавшегося октябрьского переворота. Москва, 3–4 октября 1993 года». Сам же номер помечен датами: 7–13 октября 1993. Значит, реакция на события весьма быстрая. Я бы не стал сосредоточивать внимание на цифрах самого номера: 3999. Но поскольку у нас теперь народ, на всякий случай, просматривает газеты и насквозь, и даже переворачивая их вверх ногами, то замечу, что если вверх ногами, то получится 6663, то есть апокалипсическое «звериное число» 666, три шестёрки, как бы подтверждаемые в своём символическом присутствии последующей тройкой. Святой Иоанн Богослов в «Апокалипсисе» так характеризует число, напрямую связанное со Зверем-Антихристом: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть» (13, 18).
    Но при этом я вовсе не думаю, что делатели «РМ» намеренно подверстали свой роковой спецвыпуск под антихристианское число. Скорей, это прошло у них подсознательно, как оговорка или опечатка. Дело в том, что в религиозно-мистическом смысле парижские мыслители вполне безнадёжны. Паче меры распаляя себя по поводу «коммуно-фашистского» мятежа, они не заметили (или постарались не заметить), что событие-то неизмеримо объёмнее и страшнее, чем их самодельный, убогий миф. Не заметили именно всемирного апокалипсического содержания московской катастрофы.
    «И в тот же час произошло великое землетрясение, и десятая часть города пала, и погибло при землетрясении семь тысяч имен человеческих»… (11, 13). Вот этого нашего «землетрясения», сотрясения всех нравственных основ они не разглядели или не захотели увидеть. «…Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришёл суд твой» (18, 10). И это горестное, про Вавилон, про наше московское чудовищное вавилонство, до их чувствилищ не дошло… «Будут смотреть на трупы их три дня с половиною, и не позволят положить трупы их во гробы. И живущие на земле будут радоваться сему и веселиться» (11, 9–10).
    Вот оно! Сейчас мы увидим, что «Русская мысль» оказалась как раз среди тех, кто радовался и веселился. Разве не так? Вчитайтесь хотя бы в заключительные бравады из передовой статьи Ирины Иловайской: «…Право и здравый смысл восторжествовали и из очередной схватки с национал-коммунистами (вряд ли, увы, последней) страна вышла с честью и достоинством».
    Не правда ли, смахивает на финал торжественной увертюры где-нибудь на празднике 80-летия Октября? Но так как в триумфе права и здравого смысла автор видит всё же некоторую зыбкость и неполноту, то логичны в её устах и такие вот размышления: «Безнаказанность “ради мира” не кажется нам наилучшим из решений… Мы всегда были против смертной казни, и никому из нас не приходит в голову мечтать о повторении Нюрнбергского суда — но всё же преступления надо признать и назвать…».
    Ну, так уж никому «не приходит в голову»? А как же В. Буковский, которого с восхищением цитирует А. Гинзбург в этом же спецвыпуске? У Буковского ведь прямо — даже по поводу почти безмятежного августа 1991 года: «Можно было провести обвальную приватизацию, можно было тут же судить ГКЧП, открывать архивы и превратить это в своего рода Нюрнбергский процесс».
    «Сейчас арестованы многие руководители и участники мятежа, возбуждено много уголовных дел. Нужен ли России процесс над этими людьми?» — спрашивает московский корреспондент «РМ» у историка Ю. Афанасьева. И историк тоже не против нового Нюрнберга: «У меня здесь никаких сомнений нет. Мне кажется, они должны предстать перед судом и ответить по всей строгости закона…»
    Идею скорого суда истово поддерживает и адвокат, бывший нардеп Б. Золотухин: «Мне хотелось бы думать, что расследование этого дела и суд над ними, который, я уверен, должен состояться, не превратятся в такой фарс, каким является процесс над гекачепистами…»
    Вообще жажда быстрого реагирования, скорой расправы в духе площадного зрелища, с руганью и кличками, так и распирает опрашиваемых знаменитостей.
    К. Боровой: «…Это просто бандюги! Бандюги, которые могут начать вешать на столбах людей, убивать».
    Ю. Карякин: «Потому-то для меня и картина эта страшна, когда Руцкой, этот мерзавец, мальчиков послал на смерть».
    В хоре бранных, истерических призывов к расправе, к процессам отчётливо слышен и голос ядовитой атеистической овечки по имени А. Нежный. Это как же! Коли Патриарх пообещал анафему, так где ж она, обещанная церковная кара мятежникам? Синодалы всех обманули («синодалами» Нежный, совсем в стиле Губельмана, величает членов Священного Синода). Будь у нас «настоящий Закон и настоящий Суд», «синодалов» надо бы самих судить за подстрекательство к мятежам, как, например, митрополита Иоанна Санкт-Петербургского, который-де пропагандировал «Протоколы сионских мудрецов».
    Молодчина, Нежный! Хорошо усвоил жанр уличной расправы, когда лопоухие простаки верят любой небывальщине без всяких доказательств. Заодно, глядишь, поверят и байке про некоего, «по-моему», как уточняет Нежный, отца Александра, который-де наперсным крестом благословлял национал-большевиков на повторение октября 1917-го». Впрочем, лопоухие у нас дома стремительно переводятся, так что Нежный может рассчитывать лишь на парижских провинциальных простофиль.
    Но — чу! — напоследок раздаётся ещё один голос — старческий, дребезжаще-ломающийся. Се — сама Елена Боннэр. Может, хоть она, умудрённая годами, одёрнет своих впавших в политическую истерику или завравшихся коллег, а заодно и проявит милость к падшим? Напрасные ожидания! Госпожа Боннэр ещё пуще распаляет штурмовиков духа, комиссаров от демократии, полицайствующих и доносительствующих журналистов. То есть никакого снисхождения, никакого милосердия! Немедленно прекратить всякое — даже выговорить трудно — «интеллигентничание»! Единственный лозунг Елены Боннэр прост: «очистить страну от этой нечисти», «от этой фашистской мрази». Пусть Париж вздрогнет от ужаса: «эти бандиты стреляют сейчас весь вечер по прохожим». Вы слышите там? В Москве прохожих почти не осталось!
    Немудрено, что, распалившись от подобных призывов из уст революционной фурии, иные молодые репортёришки «РМ» начинают вести себя в Москве совсем уж в манере полицаев времён Второй мировой. Таков некто Михаил Гохман, «украсивший» спецвыпуск еженедельника своими пространно-жидковатыми «Заметками очевидца». Из этого серенького чтива явствует: почти всю ночь с воскресенья на понедельник, то есть с 3 на 4 октября, у собравшихся в Моссовете «настроение было паршивое» и «на сердце скребли кошки». Но утром, уже после танковой пальбы по зданию парламента, «демроссы» и Гохман с ними, как бывает у трусоватых людей, стали распалять себя на разные безнаказанные подвиги, в том числе на закрытие газеты «День», что в доме на Цветном бульваре, 30.
    «Наши взгляды, — пробалтывается спецназовец “РМ”, — одновременно упали на вывеску “Литературной России”. После того как мэрия “дала добро”, мощная фигура Осовцова двинулась по направлению к кабинету Эрнста Сафонова — главного редактора “Литературной России”.
    Когда, опечатав в типографии остатки тиража, я вернулся в кабинет, Александр Авраамович поставил последний ультиматум “литроссам”: пятнадцать минут на сборы. Помещения опечатаны».
    Вот тут вы врёте, господин Гохман. Комнату Э. Сафонова ваши коммандос и не собирались опечатывать. Они в ней устроили свой «штаб», а по сути, ели тут, пили, спали, рылись в рукописях, шныряли в холодильнике, болтали по телефону, потешаясь над теми, кто в течение дня звонил главному редактору. Комната автора этих строк находится напротив. Не найдя ключа от неё у вахтёров (сам я в это время был в здании парламента, сотрясающемся от пушечных залпов), кто-то из вашей команды, а может быть, и вы лично, господин Гохман, высадили дверь в эту комнату ногой (отпечаток подошвы на обивке двери), сломали щеколду замка, рылись на столе, в столе, в шкафах. Как это при свойственной вам, юноша, болтливости вы не упомянули этих подробностей из своих чисто полицайских похождений по чужим редакциям? Хотя, как знать, может, и помянули, да в Париже слегка почистили следы ваших московских шалостей.
    А теперь представим себе напоследок такой сюжет: в Париже — народный мятеж. Трудовой, патриотический Париж восстал против диктатуры космополитической правящей клики, против грязной, пошлой американщины на телевидении. По зову сердца в Париже объявляется кто-то из «Литературной России» и первым делом, конечно, с группой французских патриотов поспешает в редакцию «Русской мысли». Опечатывают в типографии остатки тиража, врываются без стука в помещение главного редактора, ультимативно требуют удалиться всех присутствующих. Взламывают ударами ног другие комнаты, перетряхивают архивы Гинзбурга, Гохмана, Иловайской, нежной поэтессы Натальи Горбаневской (с нею когда-то мы учились на филфаке МГУ), копаются в редакционном холодильнике…
    Фантастика?
    Да, мы так никогда не поступали. И никогда, нигде не поступим. Потому что воспитаны иначе. Потому что иные из нас по детским своим годам слишком хорошо помнят, что такое оккупационный режим. Знают, что такое подлая поступь полицая-наводчика.
    Да пишите вы о нас всё, что угодно! Бумага стерпит. И читатель теперь в России не дурак, быстро своим умом разбирается, где правда, а где брехомудрие. Составляйте какие угодно мифы о «коммуно-фашистах», если не желаете разглядеть и сказать правду о великой народной обиде, о зреющем возмущении ограбленной, оскорблённой России. Но не присылайте к нам сюда нагленьких штурмовиков духа, подстрекателей, полицаев и взломщиков от журналистики. Ведь по принятым во всём мире правилам порядочности таких опозорившихся шалунов надо немедленно отзывать восвояси.
    Или вам всё ещё мало нашей крови?
    А, «Русская мысль»?

    Надо сказать, «Русская мысль» достаточно оперативно откликнулась на публикацию в «Литературной России», поручив защищать честь своего мундира… всё тому же Гохману. Сей свободолюбивый корреспондент не отрекается от того факта, что находился среди боевиков, «опечатывавших редакционные кабинеты» неугодных им газет. Мужественный человек! Славы Герострата, конечно, он не заслужит, но, уж точно, будет его фамилия вписана в учебники по истории журналистики конца XX века. Ведь согласимся: это пока уникальный случай в мировой практике, чтобы представитель некоей газеты боролся против позиции, занимаемой другими газетами не средствами печатного слова, а вот так, запросто, по-жандармски: «Собирайте вещи и идите домой, помещение мы опечатываем». Силен же Гохман! Браво, «Русская мысль»!
    «Чего боится президент?» — вопрошает московско-парижский опечатыватель газет. «Сегодня, как и два года назад, опять начинают наглеть красные». Обнаглели до такой степени, что «2 ноября возобновляет свой выпуск «Правда», на очереди «Савраска», а «Литературная Россия» давно уже на боевом посту»… Тут штурмовик духа подбирается и к моей персоне: «…писатель Юрий Лощиц, больше известный как профессиональный «патриот»…» Но Гохман понимает, что «патриот», даже «профессиональный» и закавыченный — на Руси ещё не вполне бранная кличка, и потому ищет на своей блеклой палитре более звучные краски: «…все писатели в России делятся на русскоязычных и косноязычных». Не знаю, кого он относит к первым, но меня, уж точно, ко вторым. За что я ему благодарен ещё больше, чем за «патриота». Похоже, появление столь строгих оценок в литературе предвидел ещё Николай Гумилев, писавший в начале века: «Высокое красноязычье тебе даруется, поэт».
    Что там ещё на палитре опечатывателя?
    Ну, например, такой оригинальный прием изничтожения неприятных Гохману фамилий: «…лощицам, прохановым и разным прочим лимоновым…» А? Ведь убил, право, убил!
    Комментируя напоследок мою фантазию на тему «народного мятежа» в Париже, великий стилист употребляет и такой вот перл полемического остроумия: «Главная мечта — залезть в парижский холодильник».
    Конечно, для настоящей полемики всех этих проблесков «Русской мысли», как видим, явно недостаточно. Но на нет и суда нет. И я вовсе бы не стал здесь цитировать скудомыслого Гохмана, не будь он, скажем так, типичным представителем женишков, пирующих и опечатывающих ныне в русском доме. Одним из многочисленных — как они сами себя именуют — корров.
    Они вообще любят в своих текстах всякие такие «тусовочные» словца:
    «…мы свалили на дачу к Маше Слоним…»; «…описание шухера в парламенте»; «… все приличные журналисты тусуются в коридоре…»; «Психи, правда поменьше, чем днем, продолжают кучковаться с красными и черно-бело-жёлтыми флагами у костров»; «Народу, как и должно быть, всё до фени»; «… мы с Ваней Трефиловым отловили Соколова перед входом в зал»; «Неужели Хасу (имеется в виду Хасбулатов. — Ю.Л.) хана?»; «Пархом, впрочем, может материться при любом половом составе компании, но я это не очень люблю» (имеется в виду С. Пархоменко, корреспондент газеты «Сегодня», а заодно и агентства «Франс-пресс». — Ю.Л.).
    И так далее.
    Судя по последнему отрывку, автор — женского пола. Что, впрочем, не мешает ей входить в тончайшую прослойку женишков и их подружек. Это в основном развязные юнцы и юницы, обожающие поплёвывать на разных там «дедков» с орденскими планками и простонародных «психов». Они истово, до подобострастия служат правящему в России режиму, но всегда готовы продать с потрохами любого из «шефов» — кремлевских покровителей, больших женихов.
    Для маскировки своего верноподданничества позволяют себе в адрес набольших нетерпеливые упреки («Чего боится президент?») и клички («Бэн» — то есть Борис Николаевич). И, наконец, повеления: «Указ давай!» И он тут же «даёт»: «Сегодня я подписал указ…»
    Все последние цитатки — и про Машу Слоним, и про Хаса, и про Бэна — из книжечки Вероники Куцилло «Записки из Белого дома». Оказывается, в Москве многие эту книжонку пролистали и, с кем ни поговоришь, все как-то морщатся и сходятся именно на определении: книжонка… А по-моему, — так даже и шедевр своего рода. Болтун, говаривали в СССР, находка для шпиона. Сочетание же в одном лице болтунишки и наводчицы, согласимся, даже в последние времена встречается не часто. Если на первой странице авторша декларирует свою позицию как стояние над схваткой, поверх барьеров, храбро заявляет, что её тошнит равно и от Белого дома, и от Кремля, то дальше…
    Ночные звонки по радиотелефону из Белого дома в Кремль или на дачу Филатову — с просьбой, с понуканием даже: «И вообще, сколько вы намерены тянуть? Эта толпа у Белого дома — что, нельзя её убрать?» Или — уже в ночь с 3 на 4 октября: «Звоню Прямухину в Кремль по автомату: «Где войска, Владимир Николаевич?» — «Идут». — «Вы с ума сошли, сколько можно идти?!»
    Может, есть и другие, более деликатные определения этой профессии, но, по-моему, всё-таки наводчица. Не Мата Хари, конечно, хотя авантюризм, в своём роде, незаурядный и, выражаясь стилем личных характеристик, «настойчивость в достижении поставленной цели».
    Впрочем, что ж за цель такая — заработать себе от юной версты столь двусмысленную славу? По-человечески даже как-то жаль. Поневоле ведь испытываешь какое-то глубинное чувство солидарности со всеми, кто 4 октября оказался в Доме и, следовательно, мог погибнуть, даже если и не знал толком, во имя чего погибает. А она была там — до самого вывода. Я теперь вспоминаю: это ведь именно она — скромное такое на вид существо — сидела на корточках рядом с Хасбулатовым и предлагала ему сказать что-нибудь по радиотелефону для агентства «Рейтер». А в книжонке он у неё — Хас… Или это всё прёт от молодости, от возрастной бравады и невоспитанности душевной?
    У молодости зато есть одно замечательное преимущество — время для того, чтобы осмотреться, одуматься, устыдить самое себя. Да и вообще у Бога никто не безнадёжен.

    МЫ СВИДЕТЕЛЬСТВУЕМ

    Фотографии были разного качества, многие нуждались в ретуши, большинство было переснято, похоже, из паспортов или иных документов, удостоверяющих личность, но попадались и любительские снимки, карточки из семейных альбомов. Были и такие, на которых облик человека явно не соответствовал возрасту, в котором он погиб. Вот, например, Константин Дмитриевич Чижиков, — в списке указано, что ему было семьдесят пять лет от роду, то есть родился вскоре после того, Первого Октября, в восемнадцатом, и сколько, значит, всего и всякого пережил на некоротком веку, а вот Октябрь-2 его не пощадил. Но, наверное, родственники или друзья в спешке не смогли найти (или не было вообще) фотографии Константина Дмитриевича, сделанной в самые последние годы. На снимке, который принесен в редакцию, он выглядит лет на десять, а то и на пятнадцать моложе.
    Или рядом с Чижиковым, на той же странице газеты, — Евгений Станиславович Боярский; ему тридцать шесть, судя по списку, а на карточке он тоже лет на десять моложе. Родился же, выходит, в пятьдесят седьмом… Целинная страда, позывные первых русских спутников. Я в том году в университет поступил…
    Не по себе становится, когда нечаянно начинаешь припоминать, на какие именно события приходится дата рождения того или другого из соотечественников, погибших у стен или в стенах Дома Советов. Большинство — послевоенные поколения, им в молодые ещё их лета обещано было, что доживут до коммунизма. А они дожили до капитализма, воровато сооружаемого коммунистическими функционерами. И кровью их обильно орошён фундамент этой самой скандальной из строек века… За что они так покараны?
    И есть один среди снимков — смотреть на него просто невмоготу. Но и глаз не оторвать от этого, не побоюсь сказать, почти ангельского образа, от этих чуть оттопыренных ушек, от вихрастой головки. Костенька, Костя, мальчик милый, Константин Владимирович Калинин, тебе было всего четырнадцать от роду, и ты смотришь на всех нас, кто в живых остался, так ясно соколиными своими глазами, так серьёзно, вопрошающе: «Что же вы все?» Да они, убивцы твои, должны толпами на коленях толктись к подъезду твоего дома, к крыльцу твоей школы, чтобы испросить у тебя прощения… Как ты жил, отличником ли был, или нужда заставляла продавать пиво у спуска в метро, или бегал с ведром и тряпкой по асфальтам, предлагал помыть чью-то иномарку? А может, это ты был четвёртого после полудня в Доме, на третьем этаже, с тяжёлой сумкой через плечо и раздавал добровольцам пакетики с патронами? Даже если погиб ты «совершенно случайно», в толпе любопытных и глазеющих на ужас наших дней, нет оправдания тем, кто затеял расправу. И нет оправдания кровожадным подстрекателям из бессовестной интерэлиты. Нажившие себе имя на «слезинке ребёнка» бывшие писатели и публицисты с вытаращенными глазами алкашей, — вы ведь желали и этой жертвы. Вы призывали, брызжа слюной в телезрителей, «раздавить гадину!» И вот — разве не раздавлена? Ещё как!
    На газетном листе, в одном ряду с Костей Калининым, — девятнадцатилетняя Наталья Петухова. Мы в редакции ничего пока не знаем о ней, как и о большинстве погибших, чьи снимки печатаем в нескольких подряд номерах «Литературной России». Была ли она чья-то невеста, возлюбленная, или молодая мать, или только собиралась стать матерью, и семя новой жизни прозябло в ней, подало ей первые тайные знаки, высветило лицо московской красавицы загадочной улыбкой? Но каждый из нас невольно задерживается вниманием на этом лице. Потому что в её чуть грустной улыбке — те же вопросы, ко всем нам: «Что же вы? За что?»
    В конце марта мы узнали: 3 апреля фотопортреты убиенных будут пронесены по улицам Москвы — от станции метро «Улица 1905 года» до стен Краснопресненского стадиона, где состоятся церковная и гражданская панихиды по случаю полугодия со дня кровавой расправы. Узнали, что фотографии собирались Общественным Комитетом помощи пострадавшим в октябрьских событиях. И что Комитет может предоставить нам снимки для воспроизведения на страницах «Литературной России».
    Никаких разногласий по этому поводу в редакции, естественно, не было: надо печатать. Но печатать не всё сразу в одном номере, а по мере поступления снимков, уже обещанных Комитету родственниками и друзьями погибших. И — в надежде, что кто-то из читателей отзовётся, поможет в разыскании новых имён и фотографий.
    В солнечный воскресный день 3 апреля тысячи людей, пришедших к стенам расстрельного стадиона, были поражены одной особенностью прикреплённых вдоль ограды почти ста пятидесяти «фотопортретов»: больше чем на половине из них никаких изображений не было! Только траурная чёрная окантовка по краям предполагаемого портрета, имя, фамилия и число прожитых лет. («Литературная Россия» в своих номерах 13–19 напечатала семьдесят одну фотографию.)
    Значит, более чем за полгода, — так и хочется написать: «в мирное время», — даже по официальному, то есть не опровергаемому властями, списку погибших в событиях 3–5 октября 1993 года (148 человек) не удалось обнаружить фотоизображения почти восьмидесяти человек! Что стоит за этой обескураживающей цифрой? Отсутствие у Общественного Комитета всякой связи с родными и близкими многих десятков погибших? Нежелание иных из родственников помочь Комитету из «идейных соображений»? Или просто-напросто страх — прочный, замораживающий волю страх, прямое следствие неслыханных по размерам репрессий? Боязнь, что урежут пенсию? Помешают учиться детям или внукам?.. Подкараулят в подъезде? Вломятся среди ночи в квартиру? Может быть, мы и сегодня ещё не догадываемся о подлинных размерах цепной реакции страха, охватившего сотни, даже тысячи душ?
    Вот ведь — едва ли не самый красноречивый пример того, что страх жив и что по сути своей это страх чисто тотального характера. Передо мной на столе лежит шестнадцатистраничный, большого формата, спецвыпуск газеты «Завтра». Он помечен августом 1994 года. Автор — Иван Иванов. Подзаголовок — «Записки разведчика». И крупно набранный, броский заголовок наверху первой страницы: «АНАФЕМА».
    Совершенно уверен, что «Анафему» прочли «от и до» уже тысячи людей — и в России, и в «ближнем зарубежье». И в дальнем тоже. В том числе в таких организациях, как ЦРУ и «Моссад», так как тут и про них — много. Конечно же, «Анафему» внимательнейше изучили (или обязаны изучить) в российской прокуратуре, на верхних этажах и в спецподразделениях правящего режима. В ней слишком много обвинений — по самым разным адресам. И слишком много сведений и свидетельств, кричаще не совпадающих с официальными трактовками событий, с запущенными в обиход мифологемами. Остановимся пока что на сведении самом главном, касающемся количества жертв. Автор «Анафемы» утверждает следующее: «Всего по независимым экспертным оценкам убито до 1400–1500 человек». Речь идёт о событиях начиная с 21 сентября по 5 октября 1993 года включительно, причём автор обосновывает свои подсчёты буквально по каждому из кровавых эпизодов расправы: жертвы дубиночной «обработки» по 2 октября; стрельба из мэрии 3 октября; расстрел в Останкине; и лишь напоследок — расстрелы вокруг Дома Советов и в его стенах.
    Итак, количество названных И. Ивановым жертв, со ссылкой на независимые экспертные источники, почти в десять раз (!) превышает «официально подтверждаемую» цифру.
    И что же? Мгновенно последовало опровержение? Нет, ни через неделю, ни через две, ни через три заинтересованные органы никак не откликнулись. Но ведь «Анафема» вышла не таким уж и малым тиражом — 50 тысяч экземпляров. При нынешнем размахе копировального дела в стране тираж этот мог быть очень быстро и многократно размножен. И всё-таки наверху предпочли фигуру умолчания. Есть ли такое молчание — знак согласия? Или, наоборот, оно означает лишь брезгливое высокомерие власть предержащих: всё равно, мол, если кто и прочитает, будут молчать от страха, как помалкивали и до сих пор; то, что мы не замечаем этой «Анафемы», этой отчаянной выходки, лишь усугубит боязнь робких. Молчанием — на молчание.
    Что и говорить, режим умело пользуется резервными запасами страха, нажитого обществом за несколько десятилетий. Это видно даже по некоторым особенностям текста «Анафемы». Автор почти в самом начале предупреждает, что фамилии многих людей, давших показания, заменены. Не ясно ли каждому, что имя самого автора (или авторов) — Иван Иванов — псевдоним? В данном случае, конечно, это не проявление страха, а разумная осторожность опытных профессионалов, не намеренных не вовремя выкладывать свои козыри. Но всё же за подлинными фамилиями стоят семьи, судьбы десятков людей, — как не считаться и с этим?
    Важнее заметить тут другое: режим напрасно полагает, что страх — это некое абсолютное орудие управления обществом. Как бы ни была изощрена, до тонкостей разработана методика запугивания (страх голода, страх смерти, страх пыток, страх общественного осмеяния, страх тайного преследования, страх за родных и т.д.), в каждом здоровом человеческом организме есть порог страха, когда человек вдруг осознаёт, что ему уже поздно бояться, — и за себя, и за родных, и за друзей-приятелей… И даже за Родину. И когда всем существом своим приходит к пониманию страха Божия, отменяющего все земные страхования.
    4 октября 1993 года, находясь в сотрясающемся от танковой пальбы здании российского парламента, я с какой-то неожиданной, тихой радостью видел, что вокруг совершенно нет людей, обуянных животным страхом, что этот порог здесь и сегодня преодолён, что лица у многих высветлены изнутри глубинным и мудрым страхом Божиим, — даже если человек и вздрагивает инстинктивно при очередном попадании снаряда в дом. Думаю, многие подтвердят это моё свидетельство. Было чувство нравственного превосходства над позорной участью, которая нам тут уготована. Ощущение какой-то особой телесной лёгкости, — потому что вся тяжесть страхов выжжена внутри. Это не прострация, не отключённость от всего живого, — это внутренняя свобода, даруемая преодолением. С нами у них уже ничего не выйдет, их внушения и страхи на нас уже не действуют.
    Кажется, это самое состояние подтверждает и автор «Анафемы»:
    «Выходящие из горящего здания парламента шагают по парадной лестнице молча, с решительными и весьма суровыми лицами. По краям лестницы выстроились офицеры «Альфы». Практически у всех, кто попадает взглядом в объектив телекамеры, — потемневшие и непокорившиеся глаза. Обращает внимание, что у многих из них необычайный и хорошо уже знакомый мне и моим товарищам, чудом спасшимся в дни октябрьской бойни, пронзительный взгляд, идущий из какой-то глубины».
    И ещё одно свидетельство того, как нарождалось в душах в те самые октябрьские дни сходное чувство, — несмотря на дальность расстояний.

    «Они рассчитывали нас запугать, но только ещё больше и тесней соединили в нашем горьком и святом неразрушимом чувстве к России. Не берусь судить, стало нас больше или меньше, но мы невольно обрели особое, роднящее нас воедино выражение. За считанные дни прошли такую науку души и сердца, какая не давалась и годами. На следующее утро мы узнавали друг друга всего лишь по взглядам, впитавшим нашу боль и решимость. Не забудем, не отступимся, не простим! Убийцы, повязав друг друга кровью по знаменитым заповедям Шигалёва и Нечаева, нас же, сами, очевидно, того не осознавая, связали чувством нравственного долга».

    Эти слова принадлежат Валентину Распутину. Они — из его статьи «В кадре и за кадром», написанной для «Русского рубежа», № 1 (20) — приложения к «Литературной России», увидевшего свет в декабре 1993 года. О каком именно «чувстве нравственного долга» говорит Распутин, видно и из следующего абзаца, где он продолжает называть вещи своими именами:

    «Зверство есть зверство, а «цивилизованное» зверство в демократических масках особенно отвратительно, но для меня самым чувствительным ударом, как от удара дубинкой по голове для просвещения мозгов, явилась очевидность того, насколько быстро, в считанные годы, новая власть воспитала собственные легионы безжалостных, на всё готовых карателей и мародёров, и во что, в какую шкуру «доблестные защитники порядка и отечества» превратили во время октябрьских событий омоновскую, милицейскую да и военную форму тоже».

    Стоит хотя бы вкратце рассказать здесь, как появился спецвыпуск «Русский рубеж», посвящённый кровавому Октябрю 1993 года. Ведь речь идёт о первом в стране издании-сборнике, авторы которого зверство определили как зверство, расправу назвали расправой. И речь идёт о мнении писателей России — известных всему миру и ещё молодых, прозаиков и поэтов, публицистов и критиков. Кто-то из них чудом уберёгся в те дни от пули, кто-то видел события лишь по телевизору, находясь далеко от Москвы, как тот же Валентин Распутин, или пребывая в стенах больницы, как участник Великой Отечественной, всегда бесстрашный и неподкупный в своих литературных приговорах Михаил Лобанов.
    Помню, Михаил Петрович позвонил в редакцию откуда-то с полпути, сказав, что в очередной раз сбежал из больничной палаты и сейчас привезёт нам несколько страниц. Дело было в конце октября, а в начале следующего месяца заметки его появились в очередном номере «Литературной России». Это была одна из первых публикаций у нас под рубрикой «Свидетельствую», посвящённой кровавым событиям минувшего октября.
    «Демократическая» гиена лизнула крови на улицах и площадях Москвы 22 июня 1992 года, 1 мая 1993 года, и вот — кровавые 3–4 октября девяносто третьего.
    Когда, в больнице, я случайно увидел по телевидению, уже к концу дня четвёртого октября, как стоявший у Дома Советов танк (под деловитое комментирование американского телевизионщика) наводит орудие на здание и вслед за залпами из этажей вырываются чёрные клубы дыма, меня буквально парализовало ощущение ирреальности происходящего. Только потом я понял, что это заранее подготовленное зловещее шоу было демонстрацией, на весь мир, расстрела России, до того времени сопротивлявшейся «мировой демократии».
    Вечером восьмого октября, уйдя на время из больницы, я приехал на Баррикадную, пошёл к месту кровавой расправы. Оцепленный автоматчиками сквер около Дома Советов, под дулом БТРа толпятся люди. Горящие свечи на земле, иконы, фотографии убитых. Цементные плиты у квасного ларька, на месте, где лежали убитые, на асфальте ещё бурые разводы крови…
    Женщина рассказывает, что у двоих из погибших лица были закрыты задранными краями курток, носок весь в крови, часы на обнажённом животе. По словам очевидца, когда один пожилой мужчина кинулся было к скверу, где могли быть ещё трупы, и что-то сказал одному из автоматчиков, тот злобно пригрозил: «Ты, коммуняка, сделаешь десять шагов — будешь лежать, как эти».
    Людей тянет сюда, они будто прячутся здесь от кошмарной лжи победителей, опьянённых запахом чужой крови, дразнящей их обоняние, как при жертвоприношении. Но приходят сюда и с иной целью. Я видел, как к группе людей подошли двое молодчиков характерного типа, прислушавшись к разговору, один из них ернически подковырнул: «А вы это видели? Вы знаете больше, чем я?» И когда одна из женщин крикнула им: «Приходят сюда радоваться!»– победители с ухмылкой на сытых физиономиях смылись.
    В последний раз — в канун расстрела — я был здесь 25 сентября. Площадь перед Домом Советов была заполнена народом, с балкона выступали депутаты, люди были охвачены подъёмом, надеждой… И вот теперь, у почерневшего «Белого дома» — копошащееся вороньё в забрызганной кровью осенней листве, стаи диких, бездомных собак, сбегающихся сюда по утрам, роющих землю с запекшейся густой кровью.
    До сих пор не известно (и вряд ли будет когда известно), сколько было уничтожено людей. В книгах записей свидетельств очевидцев там, на месте расправы, можно узнать жуткие подробности того, что произошло:
    «…Погибло около 5000 человек. Среди них двое моих друзей — парень и девушка, которая вынесла шесть раненых. Её расстреляли в упор».
    «Я, Савельева, живой свидетель расстрела живых безоружных людей 4 октября в 16.30 и свидетель сжигания одежды убитых в 6.30 7 октября».
    «Дорогие ребята из 12 отряда! Спите спокойно, мы всегда будем помнить вас, Кирилл, Володя, Татьяна, Лева. Мы передадим внукам память о вас».
    «Русские люди, проснитесь! Вас обложили флажками по кругу «чикагские мальчики». Так протяните же руки друг другу, русские мальчики».
    На каждой странице — проклятие убийцам…

    («Русский рубеж», № 1 (20), Михаил Лобанов. «Русские люди, проснитесь!»)

    Вскоре после этой публикации в редакцию позвонил кто-то из анонимных «доброхотов» с укоризной: зачем-де Лобанов сообщает совершенно недостоверное число убитых? Зная Михаила Петровича как автора очень щепетильного в обращении с цифрами и другими конкретными сведениями, я попросил собеседника подождать у трубки и быстро по газетной подшивке нашёл статью. Ну, конечно Михаил Петрович вовсе не с потолка, что называется, взял эту цифру, он цитирует одну из записей в книге свидетельств. А от себя, кстати, пишет: «До сих пор не известно (и вряд ли будет когда известно), сколько было уничтожено людей».
    — Так что претензии нужно обращать в данном случае не к нашему автору, — посоветовал я в трубку, — а к тем представителям власти, которые обязаны были в кратчайшие сроки определить точное количество жертв, с той и с другой стороны. Или хотя бы приблизительное. И довести эти цифры до сведения сограждан… и всей мировой общественности. Как это принято в цивилизованном обществе при любой катастрофе, будь то землетрясение, крушение поезда, самолёта или теплохода…
    — Да, конечно! — согласился собеседник. — И всё же следите за цифрами. Вы ведь единственная газета, которая на эти темы пишет.
    И положил трубку. Я не успел поправить его: на тот час мы уже не были «единственной газетой». Уже возобновилось издание «Правды» и «Советской России»; появились первые номера «Завтра» (преемницы разгромленного «Дня»). И в каждой из них тема кровавого октября, как и следовало ожидать, заняла важнейшее место. Кроме того, читатели присылали нам немало газет из областей, краёв и автономных центров, и на их страницах минувший октябрь тоже оценивался вовсе не в духе пресс-обслуги режима. И мы — в ту же рубрику «Свидетельствую» — запускали большие фрагменты или целые статьи из таких газет, практически недоступных нашим читателям. Так, в частности, поступили со статьёй Сергея Бабурина, впервые опубликованной в Омске. В ней, наряду с описанием зверской расправы «победителей» над безоружными депутатами, нам показались очень важными и размышления автора о количестве погибших защитников Дома.

    …Особенно много жертв, по нашим данным, было в двадцатом подъезде и около стадиона, за Домом Советов.
    Первых убитых я увидел ещё утром, в палаточном городке, они лежали расстрелянными прямо у палаток. Огонь по защитникам парламента открыли без предупреждения, и они погибли, ещё не поняв, что происходит.
    Огромную помощь защитникам парламента оказали жители соседних домов, которые прятали их в квартирах на всю ночь, а утром помогали выбраться к метро. В одной из квартир провёл ночь и Ю.М. Воронин, Горячева, Гарифуллина, другие женщины тоже были укрыты в таких квартирах.
    …Последствия государственного переворота могут исчисляться в неизмеримых утратах, в утрате российской государственности, но прежде всего нужно говорить о прямых человеческих жертвах, количество которых официально не известно сейчас никому.
    Я предполагаю, что даже те, кто вывозил трупы из Дома Советов, вряд ли достоверно знают, сколько их там было. Да перед ними и не ставилось такой задачи. Конечно, и журналисты, и политики были обеспокоены тем, что сразу после завершения штурма здание парламента было изолировано от внешнего мира, и никто не знал, что там происходит. В течение нескольких дней тела погибших оставались в Доме Советов. Парадокс в том, что к числу жертв официально относили только тех, кто погиб на улице.
    В этом во всём есть нечто странное. Даже те цифры, которые назывались генералом Волкогоновым, западной прессой — 500, 600, а затем даже 900 человек, сейчас стремительно дезавуируются. А иначе получается, что с «миротворческой» президентской стороны, штурмовавшей парламент, погибло, кажется, 17 человек. С другой стороны — неисчислимо больше. В чём трудность установления количества погибших? Если можно как-то выявить количество погибших москвичей — родственники их разыскивают, пытаются опознать, то сказать, сколько погибло иногородних, просто невозможно: многие приехали на защиту парламента негласно.
    Убеждён, что подлинная цифра не станет известна никогда.

    («Русский рубеж», № 1 (20), Сергей Бабурин. «Количество жертв мы не узнаем никогда»)

    Кстати, поскольку уж зашла речь о перепечатках из других газет, хочу здесь попутно поделиться одним соображением, может быть, небесполезным для единомышленников, трудящихся в журналистике. До сих пор у многих газетчиков патриотической ориентации существует привычка пренебрегать перепечатками: мы-де сами с усами, а перепечатки будут демонстрировать нашу недееспособность. Этот частнособственнический, лукавый, я бы даже сказал, сугубо куркульский взгляд на вещи, может, был бы хорош в благополучную пору информационного равновесия, когда читателю одинаково доступны (хотя у нас такого ещё не бывало) издания разных направлений. Но сейчас-то, при страшно сократившихся тиражах оппозиционных изданий и при том, что читатель теперь, как правило, способен приобретать одно, от силы два из этих изданий вместо нескольких, — дополнительное тиражирование наиболее важных публикаций (перепечатка) говорит только в пользу редакции, которая к такому способу распространения идей и ценной информации прибегает и занимается этим постоянно.
    Кто, к примеру, в Москве мог знать (да и не только в Москве, а и по всей России), что уже 9 октября газета «Советская Калмыкия» дала на своих страницах пространнейший текст выступления перед земляками президента Кирсана Илюмжинова, только что прибывшего из огнедышащей Москвы, в которой он безнадёжно и с риском для жизни пытался разрешить противостояние мирным путём? А ведь многим подробностям из его встреч тех дней и многим его выводам просто нет цены. Я глубоко убеждён: такой текст обязаны были перепечатывать все оппозиционные газеты, не жалея для этого ни дорогостоящей бумаги, ни своей репутации журналистов-первооткрывателей. Всякое местничество и высокомерие в условиях тотальной информационной блокады, всякие ссылки на экономию бумаги просто безнравственны. Эти ведь оправдания часто исходят от журналистов, которые ещё не так давно, стоя по стойке «смирно», перепечатывали — из газеты в газету, по всей иерархической цепочке — тягомотнейшие и предлинные доклады «генеральных» на съездах, по случаю самых разных торжеств, — и никто не жалел ту самую советскую бумагу, которая чего лишь не терпела…
    Итак, «Советская Калмыкия»:

    … Приехали мы в Кремль. В 15.00 началось совещание субъектов Федерации. И мы прямо из «Белого дома» с Русланом Аушевым какие были — грязные, так как пришлось по земле там кататься, по коридорам этим, — пришли на это совещание. По телевизору вы видели: в президиуме сидел Черномырдин, вокруг него — министры и субъекты Российской Федерации. Совещание только началось, а в это время прямой наводкой били по «Белому дому». Встал Руслан Аушев, спрашивает у меня: «Будешь ты говорить?» Я ответил, что нет, что-то в горле пересохло. Я впервые увидел такую ужасную картину. А Руслан ведь уже был в Афганистане. И он начал говорить, обращаясь к Черномырдину: «Виктор Степанович, там на глазах хорошие депутаты, плохие депутаты, хороший или плохой Верховный Совет, но мы там видели детей, женщин. Там где-то пятьсот или шестьсот трупов. Остановите эту бойню». На что руководители России сказали, что их вообще нужно уничтожить, стереть с лица земли. Потом вскочил Борис Немцов, губернатор Нижнего Новгорода: «Давите, давите, Виктор Степанович, времени нет. Уничтожайте их!» И другие губернаторы регионов начали говорить: надо их уничтожить, всех расстрелять.
    Десять или пятнадцать минут это совещание длилось, а потом, когда закончилось, когда все начали выходить, подошли ко мне, начали расспрашивать. Я говорю: вот сегодня вы дали команду расстрелять Верховный Совет, а завтра вас всех поодиночке расстреляют, вот увидите.
    Так уже и началось. Главу Новосибирской администрации арестовали, других людей. У меня сложилось такое впечатление, сейчас я уже чётко знаю, что всё шло по какому-то задуманному, жесточайшему сценарию. И сценарий писали не здесь, не в России. А писали его именно там, на Западе, кто был заинтересован.

    («Русский рубеж», № 1 (20), Кирсан Илюмжинов. «Стратегия развала России»)

    Думаю, каждый непредубеждённый читатель согласится, что такие вот строки, такие подробности и характеристики переживут всех нас и будут многократно цитироваться и объясняться историками завтрашней России, Карамзиными и Ключевскими XXI века.
    На страницах «Литературной России» выступление Кирсана Илюмжинова появилось в полном объёме ровно через двадцать дней после того, как увидело свет в маленькой Элисте.
    Перепечатки перепечатками, но, конечно, уважающая себя газета не может жить одними заимствованиями. К счастью, в те дни и недели у нас вовсе не было недостатка в откликах постоянных наших авторов. Неожиданно громко, резко, даже безапелляционно высказался тогда ветеран советской драматургии Виктор Розов. В его оценках вдруг зазвучала прямо-таки юношеская дерзость, которой, может быть, не хватило где-то даже молоденькому Илюмжинову, с его привычкой к политическим нюансировкам.

    Хронику октябрьской трагедии в Москве почему-то передавало CNN. Якобы мы технически этого сделать не могли, но я думаю, что это неправда. Всё было сделано умышленно.
    Теперь, собственно, по поводу событий. Несколько месяцев тому назад мы выступали с режиссером С. Говорухиным в программе «Тема». И на вопрос ведущего: «Чего вы боитесь?» — я ответил, что боюсь диктатуры. «Чьей диктатуры?» — уточнил он. Я сказал: «Ельцина». Это прошло в эфир. Не вымарали. Так вот, диктатуры Ельцина я боюсь давно, особенно с августа 91-го года.
    Находясь всю жизнь на руководящей работе в партии, он привык беспрекословно повиноваться директивам высшего руководства и в свою очередь столь же сурово требовать выполнения своих приказов от подчинённых. Он истинный большевик. Истинный исполнитель чужой воли. Это его беда. Он дитя своего времени. И сегодня он — глава государства, абсолютный, казалось бы, хозяин своих действий, по-прежнему остаётся исполнителем чужой воли. Можно сжечь партбилет, но нельзя уйти от самого себя. И мне кажется, сегодня решения он принимает с чьей-то, как говорят, подачи…

    Читаешь и думаешь: ну вот тут-то и начинается сбой: «с чьей-то», «кажется», «как говорят»… Опытнейший психолог-артист почувствовал, что может сорвать голос и переходит на полутона… Но, оказывается, ничего подобного! Полутона понадобились лишь в качестве паузы, позволяющей лучше усвоить только что отзвучавший монолог и приготовиться к ещё более ёмкому его продолжению.

    Что же случилось сегодня? Ведь нас не поработили ни Чингисхан, ни Наполеон, ни Гитлер. Силой нас взять нельзя. Но американцы посеяли у нас вещества, которые, будто коррозия, разъели сталь, из которой мы были отлиты. Они своего добились. Уничтожили нас без единого выстрела. Они разложили нашу страну в огромной мере «пыткой роскошью», воздействием на низменные инстинкты человека, побуждая дух стяжательства.
    И как вам ни покажется странным, я считаю, что уничтожение великой России (СССР) — это серьёзная угроза уничтожения американским монстром всех стран Европы. Да, былого величия у нас нет. Просим подачки. И непрофессиональные люди строят нам экономику. Чего стоит эта гайдаризация! Он, быть может, теоретик. А на практике — страна идёт с молотка.
    И до чего же унизительны эти бесконечные согласования наших руководителей с американскими, эти звонки, словно с отчётом. Где же свой ум, своё понимание особенностей великой России?! Нет этого. Давайте сделаем, как в Америке… Но это глупо. И в результате всех этих науськиваний, подначек со стороны Америки и со стороны наших людей, лично заинтересованных, чтобы в этой мутной воде выловить много хорошей рыбы, и произошло то, чем разрешилось это кровавое воскресенье.
    И происшедшей трагедии нельзя было избежать. При той ситуации, которая сложилась… Ведь они все страшно боятся, как говорят по-русски, за свою шкуру. Боятся ответственности за то, что они сделали со страной. Развалили великое государство, погрузили его в бездну нищеты и так же, как обещали нам светлое коммунистическое будущее, обещают какой-то американский развитой капитализм.
    Люди, находящиеся в «Белом доме», имели свою точку зрения на развитие нашего общества. Да, к любой толпе неминуемо примазываются тёмные, уголовные силы. От них среди прочего могут исходить антисемитские лозунги. Это, безусловно, отвратительно. Но это выкрики чисто бандитских элементов. А за что же безоружные были расстреляны, утоплены в крови?! Нет. Это не победа. Это пиррова победа. И я чувствую кожей: в стране — состояние глухой тревоги. Распущено народовластие. В стране настоящая диктатура. Мне позвонил мой бывший ученик из Сыктывкара с вопросом: «Аресты-то идут у вас?»
    Сейчас я уже совсем не включаю телевизор, не читаю газет. Чудовищный поток лжи! Кому это интересно? Сейчас повсюду звучит слово «демократия». Но это не демократы. Это скорей фашисты. Так я их расцениваю.
    Сейчас будут выборы. Я не пойду. Называй это Государственной думой или же боярской думой… Телевидение магнетически действует, зомбирует народ. Недавно передали, что 78 процентов одобряют действия президента. Не думаю. Хотя даже на встрече с интеллигенцией в Бетховенском зале Большого театра один из деятелей культуры призывал: «Бейте их канделябрами!» То есть инакомыслящих. Мне больно и за тех, уважаемых мною творческих людей, которые подписали опубликованный в «Известиях» призыв к расправе над оппозицией.
    Сегодня страшно то, что у нас нет никакой общенациональной идеи. Сейчас брошен лозунг «Грабь награбленное!» Колхозы, заводы, магазины — всё бери! Раньше грабили дворцы, поместья, богатые церкви, а сейчас, когда всего этого нет, — грабь народ! Обогащайся! Омерзительный лозунг.
    И тут вопрос идёт глубоко: «Кому служишь — сатане или Богу?» И сейчас над нами кружит сатана. Страна осатанела. Но, я думаю, достаточно у нас чистых людей, и не только среди верующих, которые берегут свою душу. И нужно гнать в три шеи всех заезжих к нам «проповедников», развращающих народ наш, порабощающих нас на американский лад.
    В трагических событиях в Москве потерпело поражение правительство…

    («Русский рубеж», № 1 (20), Виктор Розов. «Боюсь диктатуры…»)

    Да, этот сердитый старик, знающий цену своим словам, видел всё только по телевизору. Значит, до него дошла только сотая, только, может быть, тысячная доля того ужаса, который творился там. Но и он, в знак протеста затворившийся у себя дома, не желающий идти ни на какие выборы, переступил порог страха. И говорит уже безо всякой оглядки на тех, кто может снять с репертуара спектакль, лишить премии или престижной поездки в ту же Америку, отрезать кус дачного участка…
    Ну, ладно, он стар, у него слава театрального мэтра, она непробиваемей любого бронежилета. Но нам ведь приносят свои «свидетельства» и совсем молодые, на них нету рыцарских лат международного признания, — кто их защитит от ярости литературных погромщиков, вопящих в президентское ухо насчёт канделябров? Вот молодая поэтесса, она печатается широко всего три или четыре года, но у неё уже имя в поэзии. Вечером 3 октября она должна была выступать на вечере памяти Сергея Есенина в Останкине. Она пишет о том, как искала в тот вечер и в ту ночь мужа, сколько наслышалась слов, оскорбительных для молодой женщины, как боялась за него. Но вы читаете и убеждаетесь: порог страха она тоже переступила.

    В прямом эфире уже выступали летчики. Потом телетайп. Потом мы. Да, конечно, я готовилась читать Есенина, сказать о работе Куняева, но по телетайпу уже показали такую междоусобную брань и кровь, что я с экрана приготовилась умолять Президента… И вдруг из операторской сказали Крутову: «Всё! Саша, нас вырубили из эфира!»
    Одевались мы в коридоре, уже гремели выстрелы. Военных в касках и с автоматами было так много, что я потеряла ощущение мирного времени. Все женщины и два артиста-мужчины были выведены запасным ходом. Крутов, как капитан, остался на корабле. Когда мы выходили, в громадном нижнем помещении сидели и стояли человек сто солдат в касках, лица молодые, простые… Дети! Я тихонько их перекрестила, чтобы все живы остались и сами никого не убили. И два из них сняли каски, когда я крестила их. И один на выходе сказал «Не думайте, пожалуйста, что нам охота убивать своих».
    Нас выпустили со стороны церкви в Останкине. Шум, боевые крики, стрельба, военные машины, народ с красными флагами. Красными! Неужели народ, не понимающий, что под красными флагами «понастроили палаты из церковных кирпичей. Те палаты — казематы…»? Нет, не понимающий. Но помнящий, что под красными флагами победили фашистов, верили в призрачное «светлое будущее» и были спокойны за свой скудный трудовой хлеб и имели этот хлеб, пусть и ничего, кроме этого хлеба. Много ли надо простому и доброму нашему человеку? Но вот когда уже и этот кусок законно отнимают, чтобы передать узаконенным ворам и торгашам, — тогда наш народ, дармовой работник только за хлеб и ничего не просящий более, остальное духом приложится, тогда народ этот стал мятежником.
    Мелькнули юноши в чёрных формах, отважные, красивые, но свастика на рукавах. Да, это древний знак, возможно, что в нём нет худого, но мой папа воевал под Сталинградом и под Москвой, воевал он за Россию, хоть она тогда была и советская, у него два ордена Славы, и воевал он против фашистов, пусть и с древней солнечной свастикой. И вот здесь такое. Глядя на всё это, мне осталось только сжать зубы и отойти.

    Всего несколько мимолётных разговоров было у меня с поэтессой Ниной Карташовой в редакции, но — достаточных, кажется, чтобы понять её способность к таким вот нездешним порывам: подойти и перекрестить солдат, которым через две-три минуты прикажут стрелять в безоружную толпу… Вот ещё отрывочек из её рассказа:

    Поехала в ужасный институт Склифосовского. Впервые в жизни. Боюсь врачей, уколов, крови. Здесь уже было много суеты, никто меня не останавливал. Я шла куда-то по коридорам, раненые, раненые, умирающие, которых везут… Ранения чаще страшные, в живот, кровь в каких-то тазах, бинты, в крови халаты докторов… Я была уже в полуобмороке. Сдала кровь. Кровь там сдавали все, кто цел. А у меня 1 группа альфа плюс. Конечно, я сдала, хоть и очень боялась укола. Выпила виноградный сок, мне дали какую-то справку, на ней я писала какие-то телефоны, потом сама читала не по алфавиту, от руки составленный список убитых и погибших от ран. Потом приметы тех, кто был без документов. «В коричневом свитере, джинсы, тёмные волосы…» — а дальше моё сознание посыпалось в какую-то кружащуюся тьму-воронку с золотыми искрами. Очнулась. Вокруг меня никто не хлопотал, я была только облита водой или чем-то приводящим в чувство. И всё же потом хватило сил убедиться, что в коричневом свитере не мой муж. Но ведь чей-то! И сын чей-то!
    Дорогие мои! Я видела смерть и горе. Мне было 6 лет, когда умерла моя мама. Бабушка умирала с кроткой улыбкой. «Не плачь, деточка, я буду и там за тебя молиться». Папа умер, когда я уже была взрослая, но и его смерть стоила мне очень дорого, я так любила его, и люблю, мы так кровно похожи во всём. Но каково бы ни было моё горе, то была кончина у всех моих родных христианская, смерть была благопристойная. Папа прошёл весь фронт. Умереть в честном бою тоже достойная христианская кончина, во славу Отечества и Бога. Но был ли здесь честный бой? НЕТ. И сердце моё плачет вот уже сколько дней об этом. Не о том, что был бой, а о том, что было убиение.

    («Русский рубеж», № 1 (20), Нина Карташёва. «Распять воскресшего Христа…»)

    В тот же день, 3 октября, у Останкина побывал и совсем немолодой уже летами Василий Иванович Белов. Поехал туда из здания парламента, как только услышал: «В Останкине идёт бой».

    Я прошёл к восьмому подъезду, протолкался к дверям, где стоял пост. Меня знали тут по предыдущим визитам и пропустили.
    Что происходило внутри? Ликовали, кажется, все, даже подосланные провокаторы. Одни иностранные корреспонденты и телевизионщики не выражали восторга. Все поздравляли друг друга. Я прошёл на балкон, нахально уселся в ложе для гостей и газетчиков. Чья-то телекамера усиленно снимала мою персону. Поздоровался с Умалатовой, сидевшей сзади, начал разглядывать депутатские ряды внизу. Ярко горели люстры, участники съезда поспешно собирались на заседание. Вот в середине зала показался бледный до желтизны Руслан Хасбулатов, улыбаясь и отвечая на поздравления, он продвигался к президиуму, какая-то дама поздравила его поцелуем. Он прошёл в президиум, сказал короткую речь, сообщил, что мэрия взята, Останкино тоже, на очереди Кремль. В ответ радостные аплодисменты и крики «Ура»…
    Я сказал одному из знакомых: «Не говори гоп, покуда не перепрыгнешь…» И вышел из зала. В буфетах уже продавали горячий чай. (В первые дни осады, когда электричества не было, пили какой-то холодный ягодный напиток.) Я решил остаться тут до утра. Так Останкино взято? Но прошёл час, и кто-то, кажется, Володя Бондаренко, сказал, что в Останкине идёт бой. Я вышел через 8-й подъезд, довольно бесцеремонно отделался от сопровождавших меня знакомых, прошёл через толпу и через проходы среди баррикад.
    Ни одного милиционера, ни одного омоновца! Вход в метро освобождён. Я уехал на ВДНХ. У телестудии действительно шёл бой, о котором надо сказать отдельно.
    …Сейчас же я вспомнил вдруг эпизод из жизни полководца А. В. Суворова. Однажды, когда под напором (кажется, турецких) войск русские дрогнули и побежали, Александр Васильевич тоже пришпорил кобылу. Он поспешно скакал с поля боя вместе со всеми, молча сперва, а потом давай кричать:
    — Заманивай их, братцы! Заманивай!
    «Братцы» понемногу очухались, «заманили». Потом развернулись на 180 градусов и ударили. Да так, что от противника мало чего и осталось.
    Конечно, Ерин-министр на Суворова не тянет. Но Хасбулатов с Руцким, опьянённые взятием почти не охраняемой мэрии, оказались очень похожими на тех турок.
    Гениальными, впрочем, как и всегда, оказались СМИ. Они срочно, видимо, ещё до кровавого понедельника, создали несколько запасных и рабочих мифов. Например, очень пригодился миф о полной растерянности в окружении Б.Н. Ельцина 3–4 октября. Корреспондент Сергей Пархоменко специально для этого всю ночь проторчал в Кремле. Мифу о планируемых боевых вылазках из Дома Советов, конечно, никто из серьёзных людей не верил. Но это и не важно. Главное, чтобы врать, врать и не останавливаться. А миф о русском фашизме? Тьфу, прости меня, Господи… Ведь баркашовцев в своё время для того и узаконили, и собрали в кучу, для того и нашили им чёрных мундиров, чтобы Козырев и Гайдар, ни слова не говоря о бейтаровцах, на весь мир вопили о русском фашизме: «Заманивай их! заманивай!» И вот единственный сын космонавта Егорова сражён омоновской пулей. Это под жуткой иглой Останкинской башни. Нет, не фашисты хотели взять Останкино, а обычные московские юноши, которым надоела вселенская ложь этих самых СМИ, надоело то, что синявские называют Россию сукой, что Войнович в каждом русском солдате видит Чонкина.
    Да мало ли чего надоело. Ведь вся Россия, как говорится, на игле. На Останкинской…

    («Русский рубеж», № 1 (20), Василий Белов. «Русь на игле»)

    Прочитав эти последние беловские строчки, я, кажется, понял одну простую истину: да Останкино вообще не стоит того, чтобы его «брать» — с помощью пулемётов или автоматов, или выклянчивания часика в день для «Трудовой России», для того же парламента (подумать только, как сами же себя загоняли в угол, вымаливая как подачку с барского стола какой-то жалкий «час», когда парламент вправе был требовать целый канал, а та же «Трудовая Россия», раз уж она таковой называлась, обязана была добиваться контроля над всем эфиром, а не какого-то унизительного «часика»).
    Останкино не стоит даже одной автоматной очереди. Но когда до каждого русского человека дойдёт смысл весёлой и злой беловской мудрости — «Русь на игле», — тогда в Останкине сами погасят свет, без всякого даже приказа с улицы.
    Потому что России на ту пору омерзеет их смотреть, она повыключает все свои домашние ящики. Так что передавайте друг другу как пароль, как констатацию факта, как руководство к действию, как самый хлёсткий анекдот наших дней: «Русь на игле!»
    Зашёл в редакцию поэт Григорий Калюжный, — он из тех, кто про эту самую иглу и без слов всё разумеет. Великан ростом и добряк душой, Гриша глядит сегодня как-то затравленно, и я догадываюсь: значит, и он был в Доме и видел такое, что ему до сих пор не по себе. Он служил когда-то в авиации, и его особенно возмущает, что у парламента не оказалось нормальной радиостанции, но, оказывается, Григорий Петрович был очевидцем расстрела баррикадников, с самых первых минут, и, конечно, именно эти страницы его рукописи мы читаем в первую очередь…

    4 октября. 6 часов 45 минут. Возле красного автобуса встретил знакомого писателя. Разговариваем. У православного деревянного креста, обставленного иконами, молятся. Какая-то женщина убогого вида из трёхлитровой банки окропляет святой водой прохожих. Подошла к автобусу. Окропила стоящих около него. Её не поняли, говорят: «И так холодно». Я стал им объяснять, что это она их благословила святою водой. Мимо проходят молодые люди, один с омоновским щитом и с бутылкой в правой руке. Кто-то шутит: «Вот святая вода». — «Что, водка?» — «Нет, бензин».
    В это время раздался лязг гусениц со стороны 8-го подъезда, и почти сразу же последовали оглушительные очереди. Мой сосед — интеллигентного вида, в очках — определил: «Крупняк».
    — Пугают, наверное, — сказал я неуверенно.
    Но когда выглянул из-за автобуса, увидел, что огонь ведётся на поражение по людям. Судя по разбросанности лежащих, были убитые и раненые. Мои часы показывали: 7.30. Первая мысль была: броситься под укрытие 8-го подъезда, но очкарик схватил меня за руку: «Ты что, не видишь, площадь простреливается». Мы бросились к стене второго здания, но в это время с другой стороны «Белого дома» появился БТР и открыл огонь. Для него мы были совершенно открыты. Пригибаясь, пятимся в сторону Дружинниковской. Возле креста останавливаюсь. Вижу лик Императора Николая II. Он смотрит прямо на «Белый дом». Почему-то вспомнился снесённый Ипатьевский. Царь, которого облыжно называли Кровавым, отрёкся от престола ради того, чтобы не пролилась народная кровь.
    …Над Дружинниковской поднимается столб чёрного дыма: загорелась одна из поливальных машин. Нам навстречу бегут люди. Пытаемся найти место наблюдения на крыше одного из домов. Там уже сидели наблюдатели из мирных граждан. К счастью, кто-то отсоветовал: «Вас примут за снайперов и перебьют». Решили идти в сторону большого моста…
    Возле посольства США в Большой Девятинский переулок как раз входила группа журналистов. Пристраиваюсь к ней. Глянул на часы: восемь утра. Прячемся за автобусом. В поле зрения угол гостиницы «Мир» и «Белый дом» с баррикадой на Горбатом мостике. Слева во дворе Дома скопление солдат — в касках, с автоматами; по одному — цепочкой — они перебегают к гостинице «Мир». Стрельба то нарастает, то утихает. Какой-то старик истерично благословляет солдат: «Убейте, убейте их всех — это звери. Наркоманы и шизофреники!..» Солдатики молчат. Они подавлены, на их лицах написано непонимание происходящего. А старик словно сошёл с ума, повторяет и повторяет своё. Ещё человек пять молодых людей возмущаются, почему военные медлят. Просят выдать им автоматы, они сами «расправятся». Патологическая ненависть.
    Перебегаем на небольшую автостоянку метрах в пятидесяти от гостиницы «Мир». Укрываемся за толстыми деревянными брусами. Слева, чуть сзади, церковная колокольня, ограждённая каменным забором, из-за которого выглядывают «чёрные маски» в бронежилетах, с автоматами. Возле меня приседают несколько «касок». Один офицер. Кто-то из журналистов спрашивает: «Долго ещё будете возиться?» Ответ: «Можем за 20 минут справиться». У меня срывается с языка: «Там же 683 депутата… знаете, как это будет называться?» «Как?» — офицер смотрит мне в глаза. Будь что будет, наклоняюсь к его уху: «Расстрел парламента». Он промолчал, только побледнел. Я осмелел и повторил уже громче сказанное. Мои глаза встретились с глазами журналиста, в них — уже знакомая ледяная ненависть.
    Вдруг солдаты начинают стрелять по колокольне. «Чёрная маска» с автоматом кричит из-за забора: «Не стреляйте, это свой снайпер, не стреляйте!» Солдаты не сразу успокоились, продолжают оглядываться на колокольню. Несут первых раненых.
    Над парламентом кружат вертолёты… Около взвода солдат перебрасывается от гостиницы «Мир» к Садовому кольцу. Говорят, что там с крыш палят белодомовские снайперы… Кто они? Почему не изловили ни одного и не показали народу до сих пор?! Теперь этих «почему» в моей голове — тьма и тьма. А тогда, в Большом Девятинском, я ужаснулся тому, что цель штурма была одна — полное уничтожение Верховного Совета и его защитников. Этим достигалась и компрометация штурмующих в глазах народа, 5 октября на Дружинниковской люди слушали пережившую штурм народного депутата В.А. Бойко. Её спросили: «Зачем вы там оставались?» Она со слезами ответила: «Мы остались там для того, чтобы вы проснулись».

    («Русский рубеж», № 1 (20), Григорий Калюжный. «Ненависть и беззащитность»)

    Звонит по телефону почти неузнаваемым, страшно осипшим голосом Николай Горбачёв, с которым когда-то, ещё в конце шестидесятых, немного поработали вместе в «Учительской газете».
    — Где ж ты так простыл, Коля?
    — Ты-то, видишь, одни всего сутки там был, а я — почти десять. И спал в бункере, во всём сыром…
    — Принесёшь нам что-нибудь?
    — Принеси, принеси… Не получается! — ворчит Николай.– Какая-то прёт графомания… Не могу я, понимаешь, — голос его начинает плыть в трубке. — Как примусь вспоминать про своих ребят — иду за вином, понимаешь ты или нет?
    — Почему ж не понимаю, Коля? Но ты всё-таки постарайся, принеси что-нибудь.
    Через несколько дней он пришёл с целой кипой страниц. Почти тут же забрал: «перепишу заново». Ещё с неделю его не было.

    Спали мы в подвале на каменном полу. Хорошо, что у меня был тулуп, который я предусмотрительно прихватил из дома. Правда, три дня шли дожди и он был мокрый, хоть отжимай. Но выжимать негде, сушить тоже, тепла, радиаторов, печек — ничего нет. Снял тулуп, расстелил. Все лучше чем ничего. На третий день — дождь был со снегом. Мой тулуп меня спас, хотя просох только через два дня. Молодые ребята, совсем легко одетые (у меня-то, старого, запасливого, ещё кожанка, два свитера и всё прочее), никак вообще не могут отогреться у костра — суют ноги прямо в пламя.
    — Ты что делаешь, ботинки дымятся, вон подошвы уже расплавились!..
    — Ну и ладно. Зато теплей.
    Я тоже хорош. Припёрся с дикой простудой — ещё в «мирные» дни хрипел, как дырявая гармошка, а тут впитываю влагу со способностью промокательной бумаги, и подсушиться негде.
    — Вы что, больной, простуженный? — спрашивает старший, — тогда идите отдыхать…
    — Да нет, ничего, нормально.

    В журналистском мире у Коли прозвище Длинный. Ему бы усищи, да латы, да шпоры, да шлем — истый рыцарь печального образа. А он тут — в насквозь мокром тулупе да ещё с полным набором чисто русской словесной маскировки: «Да нет, ничего, нормально». Ну, как тут не улыбнуться про себя? Но поневоле внутренне весь подбираешься, подходя к последним страницам его рассказа:

     Утром, когда уже очень хотелось спать, мы попросили замены… Я домой собрался, в семью — успокоить, поспать.
    Только зашли за угол американского посольства, когда раздались пулемётные и автоматные очереди.
    — Пошли, — сказал он, — не хочу быть живой мишенью.
    — Подождите же, — сказал я. — Это надо видеть.
    Рядом уводили маленьких детей. Они-то здесь откуда? Стояло несколько бутылок, — видимо, с бензином. Но какие бутылки, когда идёт перекрёстная стрельба. Когда трассеры проносились над площадью. Когда БМП — десятки и они, уже протаранив всё, окружали на ходу Дом Советов. Рядом стоял майор с петлицами лётчика, из глаз текли слёзы.
    Я видел, что мои, несчастные, на Горбатом мосту, что-то бросают в дико ревущие БМП. Без толку. Вдруг крик: «Сан Саныча убили!!!» Это моего-то?!! Его несут на одеяле по той стороне улицы.
    Больше не могу. Зарыдал, колени подкосились. Стена нового американского посольства. Двое молодых цинично ухмыляются: сейчас ОМОН их окружит, начнёт брать и все в посольство побегут просить политическое убежище.
    Мне, извините, просить на своей Родине политического убежища не у кого.
    Подбегает Паша, молодой строитель: «Вставай, Николай Иванович, пошли!»
    За углом лежит на земле Сан Саныч. К нему не подойти, потому что вокруг два десятка человек.
    — Скорую! Скорую!!
    — В спину… Без сознания. Всё! А я жив. И ребят добивают.
    — Пойдём туда, — тащит Паша, — пойдём быстрее.
    …Я ещё не знал, что будут танки и сожжённый Дом, на строительство которого меня водили в порядке гражданской повинности. Когда ещё и фундамента не было. Я многого не знал и сейчас не знаю. Жив ли ещё один Серёжа? Физик. Он пошёл отдохнуть-поспать до меня. Если в бункер, вряд ли уцелел, но если домой? И ещё один Сергей, инженер. В страшную ночь предвестия первого штурма, и когда у нас — у кого явно, у кого скрытно — дрожали коленки, он негромко сказал мне:
    — Какие у нас были хорошие ребята!..
    И это прозвучало как прощание. А я и сейчас не хочу прощаться. И потому, что Сан Саныч, как потом оказалось, жив. Жив! Прострелено бедро. Узнал от знакомого фоторепортёра. Узок мир, и журналисты помогают друг другу хотя бы хорошей вестью.
    И ещё. Я хочу, чтобы все мы, если соберёмся, называли себя не Первым Казачьим батальоном, а друзьями и братками Сан Саныча. Как он нас называл. Или батальоном «Серёжа».
    Есть «Альфа», «Витязь», «Гамма», чего только нет. Но нет подразделения «Иван», «Василий», «Пётр»… Так пусть будет «Серёжа». И пусть никто не говорит, что нам необходимо оружие. Только бы военные не убивали безоружных гражданских.

     («Русский рубеж», № 1 (20), Николай Горбачёв. «Батальон «Серёжа»)

     Но в те дни военные, кажется, только и делали, что убивали именно безоружных гражданских… Александр Сидельников, Саша… Весть о его гибели особенно меня поразила. Мы с ним друг друга узнали поздно, виделись всего несколько раз, но то, что он делал в кино, принималось мною, безусловно, как душевное признание близкого человека. И всё же не об утере прекрасного русского киномастера я в первую минуту подумал, а о его семье: о его жене (теперь уже вдове!) Валентине Гуркаленко, об их старшем сыне Ванечке, о дочери Елене… Валентина Гуркаленко — почти неведомая миру слава русского документального кино последних десятилетий… Но опять же, ведь совсем не об этом я в ту минуту подумал! Не об её шедеврах-короткометражках, известных только знатокам (а у многих из них аллергия на «русский дух»). Валечку боготворят все мои родные и друзья, она так помогала нам всем в труднейшие годы, тем хотя бы, что неустанно трудится, всегда безунывна, бодра, бесстрашна. А Ваня? У нас в семье помнят его совсем крохой. Как-то зимой Валя, приехав с ним из Ленинграда по своим делам, попросила оставить у нас Ваню на день-другой; Юля моя пошла с ним на прогулку, задувал жёсткий, выдирающий слезу из глаз ветерок, Ваня обиделся на это явление природы и громко его отчитал: «Ветев, дувак!» А в последний раз я их троих, Сашу, Валю и Ванечку, видел на Днях Славянской письменности в Новгороде, куда они привезли свои фильмы на фестиваль, а я тогда только вернулся из Афганистана, и ничего у меня не было в руках, никакого подарочка для Вани, да вдруг нащупал в кармане калашниковскую гильзу, «афганскую». Ваня, кажется, поглядел на неё зачарованно, особенно когда я показал ему, как из неё можно извлечь пронзительный свистящий звук…
    Александр Седельников убит был не из автомата. В него целил снайпер. Из тех, которых власти уже 4 октября поторопились списать на «Белый дом». Но теперь-то уж никто из них не опровергает, что все снайперы были обеспечены штурмующей стороной.
    Вот что для «Литературной России» о смерти Александра написал его друг, полковник милиции Борис Куркин:

    …Я проснулся в половине седьмого от звука стрельбы. Саша уже не спал. Всё было кончено. Хозяйка дома села у дверей и сказала, что не выпустит из дома никого. Её пятнадцатилетний сын, ходивший на разведку по омоновским тылам и приносивший в Дом Советов собранную информацию, всё же переступил через просьбы и слёзы матери и ушёл в школу.
    Несмотря на самые решительные протесты хозяйки, идём с камерой к Дому Советов. Стрельба то стихает, то вновь усиливается. Саша снимает. Перебежка, съёмка, ещё раз перебежка,
    И вот мы уже перед решёткой, отгораживающей сквер перед Домом Советов. В сквере стоят два БТРа, перед одним из них лежит средних лет мужчина, а рядом ходит взад-вперёд, не обращая никакого внимания на стрельбу, женщина.
    Узнаём, что мужчина только что умер от разрыва сердца, а женщина — его жена, теперь уже вдова.
    Огонь вновь усиливается, прячемся за угол дома. Здесь же человек семь-восемь молодых ребят.
    — Дядя, — спрашивает один из них меня, — у тебя бутылка есть? Щас мы эту сволочь, — он указывает на БТР, ведущий огонь по зданию Верховного Совета, — спалим!
    Господи, и эти — московские Гавроши — здесь?
    Саша весь погружён в себя, постоянно меняет позицию, выискивая, надо полагать, нечто наиболее существенное. Я ничего толком разобрать не могу: что-то горит, что-то чадит, сухие автоматные и пулемётные очереди.
    Наконец Саша начинает съёмку. Она длится долго, очень долго.
    — Саша, уходи, — кричу я ему, — Саша, уходи!!! Место, где он снимает, простреливается со всех сторон.
    — Саша, уходи!
    Он продолжает снимать. Хлопок выстрела — и Саша падает навзничь.
    Мы бросаемся с ребятами к нему — он уже без сознания. Заносим Сашу в ближайший подъезд и пытаемся оказать ему первую помощь. Нет ножа, чтобы разодрать его нижнюю рубашку и перевязать рану. Крови мало. Задета шея, значит, вся кровь идёт внутрь.
    — Ближе, ближе к батарее его, — командует один из парней. — На бок переворачивайте, осторожно!
    Один из них, помоложе, плачет:
    — Срочно «скорую» вызывай! — Кто-то уже рванулся вверх по лестнице. — Да не сюда! Здесь телефоны отключены!
    — Брат, ты живой?
    — Да живой он, живой, шок у него, видишь, пульс есть.
    Саша без сознания. Вбегает парнишка:
    — «Скорую» вызвал, но она подъехать не может: баррикады!
    Баррикады у Киноцентра, а нам надо ещё пронести Сашу метров двести -триста. Хорошо, что рядом стоит машина с иностранным номером. Её хозяин, вызванный на улицу, доставляет нас до дежурящей у Киноцентра «скорой».
    — Дядя! Дядя! Камеру забыл! — кричит один из ребят.
    — А как зовут товарища твоего?
    — Александр Васильевич Сидельников, режиссер студии «Леннаучфильм»…
    Они, словно школьники, повторяют: «Александр Васильевич Сидельников».
    Что бы я без них делал? Ничего бы я без них не сделал. Не уберёг я Сашу…
    В приёмном покое Боткинской, после того как я оформил соответствующие документы, пожилая сотрудница спросила: «Так что же нам, русским, теперь снова в подполье уходить?»
    А вскоре узнал, что Саши уже нет в живых.
    …На месте, где стояли баррикады, — цветы и свечи. Мраморная плита. На ней изображён православный крест и подпись: «Вечная память защитникам Родины».
    Прощай, Саша, Помолись о нас.
    Недавно узнал я, что в древний Синодик Старо-Симонова монастыря, который начинается именами героев Куликовской битвы Александра Пересвета и Андрея Осляби, вписан среди «новопреставленных братий наших, в междоусобной брани убиенных», Александр — Саша.

     («Русский рубеж», № 1 (20), Борис Куркин. «И будет жить в своём народе»)

     Бориса Куркина, постоянного автора «Литературной России», с Александром Сидельниковым связывала многолетняя дружба. На Борисе лица не было, когда принёс он в редакцию поминальный свой рассказ о друге. Позже, в ноябрьский день сороковин, у стадиона, завидев издали крупнотелого, высокого, с бородой Ильи Муромца автора нашего, я протиснулся к нему и спросил:
    — Боря, где это произошло?
    Он сразу понял, о ком и о чём речь. Оказывается, он стоял почти на том месте.
    — А вот в этот подъезд мы его оттаскивали… — Он помолчал-помолчал и вдруг как-то досадливо махнул сверху вниз тяжёлой своей рукой: — А-а…
    Как много иногда смысла умещается в одном-единственном междометии, и странном, вроде бы не по случаю, телодвижении.
    … Перелистываю страницы «Русского рубежа», вспоминаю нервную спешку, с которой он готовился: хотелось ведь на двадцати четырёх полосах уместить как можно больше и текстов, и фотографий, и эти наши «технические усилия» то и дело входили в противоречие с естественной потребностью души забыть, именно вот так, раз и навсегда забыть, отмахнувшись рукой — от всего кровавого, оскорбительного, позорного, невыносимого, никуда из памяти не убывающего, как будто и шага не удалось сделать в сторону… Но была и другая потребность, и она, значит, оказывалась сильнее первой. И у каждого, кто к нам в те дни приходил и приносил странички свои, — ещё до первых слов и объяснений — мы читали в глазах: нет, не смею я забыть всё это, но хочу и буду свидетельствовать… ибо если промолчу, если все промолчим, то они подумают, что им у нас и впредь всё позволено.

    Принесена в жертву, расстреляна на глазах у всего мира Россия, и никто не заступился, и весь мир делал из этого зрелище, самое безнравственное, какое только когда-либо было, при глумлении, и одобрении, и изумлении всех демократических сообществ: что за страна — вот у них убили царя, вот расстреливают парламент, — и это как петушиный бой, как компьютерные игры. Как верно сказал митрополит Виталий в 1988 году: «Они не пожалеют и уже не пожалели никаких миллиардов, чтобы не допустить возрождения России». Не прозвучало ни плача, ни ужаса, ни покаяния, не объявлен всенародный траур.

     Слушать средства массовой информации — как слушать мат — невыносимо. Они гнусны, как сказал преподобный Серафим Саровский о бесах. Ложь невыносима как сквернословие.

     Да, в каждом катаклизме есть репетиция конца света, и действительно уже позднее, чем кажется.

     … До тех пор пока человек видит свой остаточный свет и ненавидит свой грех, даже если он не может оставить его, даже если он в грязи по уши, он ещё может покаяться и, значит, может быть прощён. Но если человек снова и снова, отказываясь от Божьего водительства, от совести и разума, данных ему свыше, теряет способность узнавать добро, когда он видит его, если нравственные ценности у него перевернуты так, что зло для него добро, а добро — зло, тогда, даже встретив Христа, он не сознаёт грех и поэтому не может быть прощён. И это есть грех против Духа Святого. Это страшный грех особенно наглядно может быть виден, когда такой человек, озираясь как вор, стоит со свечкой среди молящихся в святилище Божием. Отлучение от Церкви и анафема, по Патриаршему слову, на этом человеке.

     («Русский рубеж», № 1 (20), протоиерей Александр Шаргунов. «Ложь невыносима»)

     И, конечно, не могли не появиться — сначала в «Литературной России», потом и в «Русском рубеже» — душераздирающие строки письма-завещания несдавшихся.

    Завещание несдавшихся
    защитников Дома Советов

    Братья, когда вы прочтете эти строки, нас уже не будет в живых. Наши тела, простреленные, догорят в этих стенах. Мы обращаемся к вам, кому повезло выйти живыми из этой кровавой бойни. Мы любили Россию. Мы хотели, чтобы на этой земле восстановился, наконец, тот порядок, который Богом ей определен. Имя ему — соборность; внутри ее всякий человек имеет равные права и обязанности, а преступить закон не позволительно никому, в каком бы высоком чине он ни был. Конечно, мы были наивными простаками, за свою доверчивость мы наказаны, нас расстреливают и в конце концов предадут. Мы были лишь пешками в чьей-то хорошо продуманной игре. Но дух наш не сломлен. Да, умирать страшно. Однако что-то поддерживает, кто-то невидимый говорит: «Вы кровью очищаете свою душу, и теперь сатана ее не достанет. Погибнув, вы будете гораздо сильнее живых».
    В наши последние минуты мы обращаемся к вам, граждане России. Запомните эти дни. Не отводите взгляда, когда наши обезображенные тела будут смеясь демонстрировать по телевидению. Запомните все и не попадайтесь в те же ловушки, в которые угодили мы. Простите нас. Мы же прощаем и тех, кто послан нас убить. Они не виноваты… Но не прощаем, проклинаем бесовскую шайку, севшую России на шею. Не дайте затоптать великую православную веру, не дайте затоптать Россию. Наши души с вами. Россия непобедима.

    Дом Советов 04.10.93

    Может быть, как раз по прочтении этих строк сказал в те дни священник Дмитрий Дудко свои мудрые и весомые, как апостольское определение, слова: «…Победили те, кого расстреляли».
    … Ещё никогда не вставал так остро вопрос Царства Божия, как сейчас. Убиенные получили блаженную жизнь, они сейчас там утешаются и радуются, их муки здесь несравнимы с их радостью. А вот страдающим здесь, как им утешиться? Может быть, в семьях убиенных остались родные, пока ещё не нашедшие веры, к ним в первую очередь должно быть проявлено внимание. Самое трудное для нас, какие найти для них слова. Думаю, что им должно сказать в утешение: в Доме Советов служили Литургию, перед этим многие крестились. Причащались Тела и Крови Христовой те, кто этого хотел, принимали в себе бессмертие. Вы, оставшиеся, может быть, не крещены и, может быть, чего-то не понимаете. Но вот то, что крестились родные вам души и причастились Христа, это и должно служить вам утешением, они причастились и за вас, пусть их радость там передастся радостью вам здесь. Это единственное утешение, всё остальное по сравнению с этим ничто. Мы, верующие, свидетельствуем, что радость вечной жизни — самое надёжное утешение, это же и смысл нашей жизни. Иначе никакого смысла нет, если смерть всё зачеркнула. Но смерть ничего не зачёркивает, и пусть вам об этом скажут оттуда неизреченным голосом, тем не менее внятным. Победила в этой антихристовой схватке именно верующая Россия, и победители те, кого расстреляли.
    («Русский рубеж» № 1 (20), священник Дмитрий Дудко. «Сим победиши»)
    Отец Дмитрий Дудко сейчас в нашей церкви один из самых, если можно так выразиться, народных батюшек. Октябрьские события 1993-го им восприняты именно с народно-православной точки зрения (как, помните, казаки говорили: «Они нас на земле одолели, а мы зато их — на небе»).
    Но мы обязаны были представить в «Русском рубеже» и очень распространённое тогда осмысление событий, совершенно неутешительное по выводам своим для русского духа. Огрубляя разные частные анализы, можно сказать, что смысл их сводился к следующему: защитники российского парламента и с политической, и с военной точки зрения оказались, мол, слишком наивны, легко дали заманить себя в ловушку, стали жертвой на много ходов просчитанной вперёд провокации. Наиболее убедительно такая концепция, пожалуй, была изложена в аналитической статье Владимира Верина «И умом — понять, и аршином — измерить»… («Русский рубеж», № 1 (20). (Название, как видим, представляет собой полемическое переосмысление знаменитых строк Тютчева.) Как ни пессимистичен подобный вывод, он обязан быть учтён на «карте мнений и версий».
    Мне же лично гораздо более адекватными сути случившегося представляются размышления на этот счёт Игоря Шафаревича, его короткий, но ёмкий анализ-свидетельство («Так начинается гражданская война?» — «Литературная Россия», № 44–45, 6 декабря 1993 года):
    …Вместо страшного, монолитного режима 30 и 40-х годов мы имеем сейчас сотрясаемый экономическим кризисом и раздираемый противоречиями режим. Пролитая кровь и нужна-то была главным образом для того, чтобы хоть так отвлечь внимание от безнадёжно разваливающейся экономики, от инфляции, перешагнувшей уже 1000-процентный рубеж гиперинфляции. Установившийся строй больше всего напоминает республики Латинской Америки: экономика, подчинённая интересам западного капитала, узкий слой богачей-мафиози и обнищание всего народа, единоличная власть, «эскадроны смерти». Но ведь все эти режимы были неустойчивы. А страну размеров России в состоянии Колумбии или Никарагуа и подавно долго не продержишь. Вполне понятно, что происшедшая катастрофа была шоком для сознания государственно-патриотического лагеря … Более того, ошибки в своём лагере видятся как бы под увеличительным стеклом, а действия руководителей переворота кажутся результатом тщательно продуманного плана, каких-то ещё нам неизвестных новых методов манипулирования массами. Сейчас, когда становится известно больше фактов, вырисовывается иная картина, более соответствующая тому, что мы узнаём из истории других переворотов. Примерно одинаковая растерянность и неразбериха царили, видимо, в обоих лагерях. Картина получается, может быть, даже обидная: немного больше подготовленности, дальновидности — и победа была бы вполне реальна. Но зато становится ясно, что мы не находимся во власти сверхмощной и неодолимой силы. И это может проявиться при первых же столкновениях с действительностью.

    И ПОСЕЛИЛСЯ СТРАХ…

    Они отмывали, отбеливали, соскабливали с полов и со стен сгустки крови, дезинфицировали, застекляли пустые оконные глазницы, привинчивали к стенам большие золочёные буквы с названием нового владельца Дома… Коли хватило бы ума, самого завалящего умишки, то мигом бы ошикали того, кто первый заикнулся о возможности поселиться в помещениях, где задыхались в чаду, сгорали заживо в огне их жертвы. Догадались бы, что позорна, отдаёт запредельным бредом сама мысль о новоселье в кладбищенском склепе Верховного Совета. Но, видно, такова уж логика всякого преступления: тщательно отмываясь, отбеливаясь, отбивая от себя дурные запахи, оно, в то же самое время, продолжает свирепо, с безумной спешкой переть на рожон. Всем отовсюду и насквозь видное, будто уже загнанное в клетку для чудовищ, — впрочем, в клетку, поставленную по его же, чудовища, заказу.
    И когда они однажды огородились — классической, в лучших традициях высоковельможного социализма чёрночугунной оградой, — от всей Москвы отгородились, от всей России, от всяких там манифестаций и пикетов, крестных ходов и вокзальных попрошаек, то стало вдруг тихо-тихо. И теперь каждому, проходящему мимо по своим делам или просто так, из любопытства, тут же делается ясно:
    В этом доме поселился страх.

    1995


  2. »

    Добавить комментарий

  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.

    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.