1. Д. Васич (1885-1945)

     

     

    Драгиша Васич в стране Советской

    «Драгиша Васич – романист, рассказчик, автор путевых записок, эссеист, критик, журналист, редактор, адвокат – родился 2 сентября 1885 года в Горнем Милановце», – так начинается статья об одном из крупнейших сербских писателей XX века, завершающая четвёртый том его избранных произведения (Белград, 1990).

    Это издание избранного Васича явилось как бы литературным подтверждением факта его гражданской реабилитации. Спустя почти полвека классик новой югославской прозы вернулся к читателям. Испытание полувековым замалчиванием, кажется, вполне достаточный срок для определения жизненности любого явления письменности и культуры. Произведения Драгиши Васича такое испытание выдержали. Более того, они сегодня снова оказались очень нужны сербам, продолжающим свою многовековую оборону на два фронта – от ига османского и от ярма западного. У многих из них на устах замечательное определение воинского героизма, принадлежащее Васичу; «Бог любит только героев» («Два месяца в югославянской Сибири», 1921). «Он весь в крови – героизм сербов; их героизм – это героизм христианский. Целый народ поступил так, как почти две тысячи лет тому назад поступил один человек» («Характер и менталитет одного поколения», 1919). После выхода в свет романа «Красные туманы» (1922) Васича стали причислять к певцам «потерянного поколения», его сравнивали с Ремарком, а газета «Нью-Йорк геральд трибюн» присвоила ему почетно-снисходительный титул «сербского Хемингуэя». Между тем, в своём творчестве Васич мало равнялся на достижения западных современников, его литературные симпатии были обращены к славянскому востоку, к русской классической литературе – к Гоголю, Достоевскому, Толстому. Вторым браком Васич был женат на русской эмигрантке по имени Наталья, внучке генерал-инженера, строителя Кронштадтской крепости. Новая семья помогла тому, что его творческие симпатии переросли в прочную, на всю жизнь, любовь к России, старой и новой. Непосредственная его встреча с этой новой, послереволюционной Россией состоялась в 1927 году, когда он, вместе с известным сербским скульптором Сретеном Стояновичем, был приглашён на празднование 10-летия Октября. Прогостив два месяца в стране Советов, Драгиша Васич собрал материал для целой книги. Она и вышла в следующем 1928 году в Белграде под названием «Утисци из Русие», что можно перевести как «Русские впечатления».

    Они написаны в жанре путевых заметок и, пожалуй, не дадут понятия о стилистике знаменитых сборников рассказов Васича, особо ценимых у него на родине («Погасшая лампада», 1922; «Падение с верхнего этажа», 1932). В путевых заметках Васич стремится с наибольшей точностью и полнотой представить именно непосредственные впечатления – от встреч и разговоров с людьми, от посещения театров, музеев, государственных учреждений, тюрьмы, детского дома, воинской части, квартир красного офицера и «белой» генеральши, Храма Христа Спасителя и Царского Села. Книга, безусловно, стоит того, чтобы быть переведенной, наконец, на русский язык в полном своём объёме. Качеством обобщений и выводов она дополнит впечатления, зафиксированные в своё время Ролланом, Фейхтвангером и другими мэтрами литературного Запада. В отличие от них «русский» Васич не был переведен у нас сразу, поскольку, видимо, недостаточно польстил своими описаниями новой власти. Хотя нельзя сказать, чтобы он напрочь не принял новую Россию, пусть и пребывающую в мятежном разладе с самою собой, в поиске жизненных оснований, достойных её многовековой истории. «Русские впечатления» Драгиши Васича – открытое признание серба в любви к России, к русским. Признание, остающееся безответным.

    По возвращении в Белград Васич опубликовал в периодике целую серию статей о русских писателях: «Пушкин и современная русская критика», «Как Ф.М.Достоевский работал над «Двойником», «Толстой и рабочий класс», «Беллетристика революционного времени», «С. П. Подъячев», «Воспоминания о Есенине», «Деревня и деревенские писатели» и ряд других.

    В 20-е годы у себя на родине Васич в качестве адвоката дважды защищал коммунистов, но сам так и не стал приверженцем коммунистической доктрины. Тем не менее, во время Второй мировой войны, когда писатель сразу определился как антифашист и стал главным идеологом Равногорского освободительного движения, ближайшим соратником генерала Драголюба Михайловича, о Васиче-четнике сложился миф как о тайном сотруднике НКВД (может быть, в связи с тем, что он отвечал на Равной Горе за контакты с Москвой и поначалу призывал красных партизан-титовцев к совместным действиям с четниками, сторонниками королевской власти, против гитлеровцев).

    Драгиша Васич в 1945 году был схвачен усташами и убит в хорватском лагере Ясеновац, где кроме него было за годы войны методически уничтожено от 700 тысяч до миллиона православных сербов. Существует, однако, иная версия его кончины: Васича схватили не усташи, а титовские сотрудники службы безопасности и привели в Банья Луку, где он и был расстрелян. Наконец, автору этих строк довелось слышать и такую невероятную легенду: каким-то чудом Васичу удалось остаться в живых, он вторично попал в СССР «и снова ходит по улицам Москвы».

    И все же наиболее строгие, не склонные к фантазированию его биографы указывают на первоначальный зловещий адрес: Ясеновац.

    1995 г.

     _  _  _  _  _  _  _

     

     

    ИЗ «РУССКИХ ВОСПОМИНАНИЙ»

     

    На следующее утро после торжеств*, спустившись на улицу, я отправился за сигаретами. Подхожу к одному из киосков на Страстной площади. Киоски эти очень напоминают наши, таких много было в Белграде, пока не поставили новые. Продавец, молодой человек, протягивает мне пачку «Декабристов», и я не раздумывая, покупаю – из симпатии к их особам. К киоску подходит пожилая женщина. И без всякого видимого повода, не успеваю я даже обратить на неё внимания, бросает:

    – Вот что Ленин с нами сотворил! Гляньте! Ободрали до нитки! Будто псы меня растерзали! Вот он во что нас превратил, будь он проклят!

    Уставилась прямо в глаза продавцу, будто ждёт, что он ей на это возразит, потом бросает взгляд на свою обувь, про которую я бы не сказал, что она совсем уж худая. От неожиданности, что на первом же шагу услышу такие вот признания, я пребываю в шоке. И непроизвольно медлю, ожидая, что ответит ей продавец. Но он, с усмешкой на губах, помалкивает, и я отхожу, всё ещё слыша за спиной бормотание старухи.

    На улице весьма оживлённо, даже не соображу, на что именно обратить внимание. Переполненные трамваи с транспарантом над дверями «Помните завет Ленина: к десятилетию революции – ни одного неграмотного!» проносятся на большой скорости и замирают возле остановок. В разных направлениях снуют однолошадные фиакры, очень тесные, не более, чем на двух пассажиров, нагруженные сундуками, матрацами, корзинами. Так же в разных направлениях мелькают прохожие, тепло одетые, закутанные, в длинных черных и белых сапогах, смахивающих на суконные гамаши македонских повстанцев. Женщины мелко топочут в светлых сапожках, многие с папиросками в зубах. Нa всех витринах — Ленин, со своей характерной ораторской жестикуляцией. Над магазинами – ни одной фамилии собственника. Вместо этого: «Коммунар», «Продукты», «Обувь» и т. д. Перед ними помалу толкутся люди, разглядывают товары и, кажется, раздражены. Вдоль улицы лавки без числа, и в них всё на потребу – от дорогих вещей, до заколок и азбучных кубиков. Вот, закинув ногу на ногу, восседает в карете красавица комсомолка в красном платке, и у плеч её – два знамени с полотнищами, обёрнутыми вокруг древка. Она поглядывает величаво туда-сюда. Протискиваюсь, чтобы взять газету у маленькой продавщицы, девочки в новой меховой шубке, в новой шапке и только что купленной обувке. Она выглядит так, будто пришла на концерт в какой-нибудь аристократический детский пансион. Тут же рядом, в проёме ворот старый выразительной внешности священник, с большим крестом на груди, в потёртой, но чистенькой рясе стоит с протянутой рукой. Правую руку положил на грудь, потупился, бормочет что-то. На трамвайном перекрёстке, недалеко от памятника Пушкину, толпа под радио-рупором, слушают чью-то речь с конгресса: тётки в очках, дети со школьными портфелями, всевозможные разносчики товаров и милиционер, которому (как тут говорят), каждый может сделать всё, а он никому ничего. В военных грузовиках с песнями проезжает отряд красноармейцев-новобранцев.

    Однако, мороз. Спускаюсь по Тверскому бульвару к памятнику Гоголю. На лавочках, с той и с другой стороны, совсем как у нас по весне, сидят, беседуют, читают газеты, жуют яблоки. Очень много грудных детей в колясках, судя по румянцу, они хорошо переносят зиму. На одном сидении – старая, отменного вида дама с ужасно отрешённым взглядом, будто заблудилась в туманах былого. Она никого не видит, не помнит, где она; вся в своём прошлом, – никогда не смогу её забыть. Посреди бульвара толпа обступила цыгана с медведем. Цыган заставляет медведя подняться на задних лапах и внушает ему: ну-ка, деда, почёт и уважение зрителям. Женщина с кошёлкой в одной руке другою приподнимает вверх смеющегося ребенка. Прохожу мимо памятника Гоголю и сворачиваю в переулок. Возле двадцать второй школы останавливаюсь, чтобы поглазеть, чем завершится рукопашная двух мальчуганов с портфелями в руках. Они яростно колотят друг друга свободными руками – в лицо, в грудь, по плечам, причём, весьма искусно дерутся, будто прошли уже школу кулачного боя. Пожилая благородной внешности дама пытается разнять их, «Как нехорошо, – говорит, но таким тихим голосом, что они и не слышат, – не стыдно, вы же школьники». Но они даже не оглянутся. Вдруг один сильным ударом валит соперника с ног. Пока тот хнычет на земле, старуха говорит мне едко и негодующе:

    – Вот какие растут звери! Вот вам новая Россия; вот как их воспитывают!

    Я хотел было ей посочувствовать, но воздержался. Мне, кстати, вспомнилась и та старуха, что проклинала Ленина, и, слушая теперь эту даму, я в душе порадовался. До чего же обманываются те, подумал я, кто кричит по поводу здешних потёмкинских деревень и не видит другой стороны медали. Улица искренна, и всюду можно увидеть всё, если только потрудишься.

    Вскакиваю в трамвай, чтобы поспеть на встречу возле Храма Христа Спасителя, превращённого теперь в музей, – там меня ожидают приятели. Об этом храме и о других церквях, имеющих историческую или архитектурную ценность, заботится Центральное управление музеев. А те, которые не представляют ценности, но находятся на местах, где мешают транспорту, подвергаются сносу. Небольшие церкви на Лубянке и на Никольской улице, напротив Исторического музея, как я узнал позже, отреставрированы в качестве древних памятников церковной архитектуры. Больше всего достаётся часовням, что стоят на людных местах, после их сноса здесь разбивают скверы.

    Я сошёл с трамвая на площади Революции, где краснеет здание бывшей городской думы. Наверху, вместо старой надписи, теперь можно прочитать: «Революция – это ураган, который вышвыривает вон всё, что ему сопротивляется».

    Отсюда я отправился пешком к Храму Христа Спасителя и взошёл к нему по монументальной лестнице, что спускается к набережной Москва-реки. Прежде всего, поражают скульптурные композиции на наружных стенах храма, что, как известно, вовсе не в характере православного зодчества. Внутрь мы прошли в группе большевиков, которые выделялись своими казачьими папахами. За столиком перед внутренним входом женщины выдавали билеты, по которым нас пропустили. При входе многие из нас поснимали шапки, но большевики остались в своих папахах. Тогда одна из женщин, сдерживая в голосе негодование, сделала нашим спутникам выговор:

    – Попрошу вас снять головные уборы!

    Но один из них, поотстав, спросил:

    – А у вас есть разрешение на такое требование?

    – Есть, – ответила она едко, – мы его получили от Советской власти.

    После этого они послушались.

    В храме перед алтарём в католическом стиле женщины начищали золотые подсвечники. Всё сияло великолепием, чистотой, музейной ухоженностью. Но настенные росписи нас не вдохновили. Все эти работы, между, которыми многие кисти Верещагина, отдают ужасным холодом. Что по-настоящему восхищало, – так это огромность размеров храма и богатство украшений. Долго поднимались мы по мрачным лестницам на террасу, откуда открывается вид на всю Москву… Наверху громадные колокола насупленно молчали, будто навсегда забытые. Мы обняли взглядом единственный в мире город золотых куполов, золотых башен и золотых крестов. И повсюду бесчисленные колокольни хранили такое же страшное молчание. А там, у стены Кремля, в деревянном мавзолее покоится рука, что заставила их умолкнуть!

     

    *  *  *

    Один из выдающихся новых писателей, Михаил Булгаков, которого относят – по его политическим убеждениям – к отщепенцам и контрреволюционерам, а по литературному профилю – к сатирикам, написал роман «Белая гвардия», и позже переработал его в пьесу «Дни Турбиных». Вещь эта, правдиво и с симпатией представляющая жизнь и душевные муки офицеров Белой армии во время борьбы с отрядами Петлюры на Украине, была запрещена к постановке на сцене. Однако благодаря хлопотам Станиславского, который разъяснил советским властям весь огромный вред, наносимый театру таким запрещением, позволено всё же пьесу играть; правда, только в течение сезона и лишь в Московском художественном театре, в то время как для провинциальных сцен запрет по-прежнему действует.

    Я не могу здесь с достаточной полнотой изложить содержание этого исключительного по своим достоинствам произведения, но хочу представить по крайней мере одну из сцен, – именно она позволила мне сделать некое открытие, достаточно важное, об одном сложном и интимном противоречии в душе русского человека. А это открытие позже весьма кстати послужило отправной точкой для вывода о наиважнейшем, может быть, свойстве русской современности.

    Краткое затишье приходит на смену боям между белыми частями и петлюровцами, и в семью Турбиных, в их сокровенный домашний круг, пусть и непрочное, возвращается доброе расположение духа. После тревог, после всех терзаний непредсказуемостью завтрашнего дня, так приятно просто поболтать за самоваром, переворошить в памяти пережитое. Тут красавица Елена Тальберг, сестра Турбиных, здесь сам интеллигентный Турбин, отменный и серьёзный офицер артиллерии, герой драмы, тут и его друзья, которые его не просто почитают, но и обожают.

    Вдруг посреди разговора на сцене появляется младший Турбин Николка. Юный, упрямый, полный жизни, он в атмосферу благодушного настроения врывается подобно самой настоящей весенней буре. Он весь так и сияет, глаза искрятся смехом, движения раскованны, его появление заслоняет собою всё предыдущее. В новенькой униформе питомца Кадетского корпуса, в белом как снег кителе, ещё почти дитя, он всех собою очаровывает. Полный одушевления, пьяный от счастья, вещает о своей осуществившейся мечте, о том, что скоро станет офицером. И вот, на радостях обнимая всех подряд, подходит к пианино. Голос его напрягается от волнения, он запевает «Боже, Царя храни».

    Я сидел в партере и с самого мига его появления почувствовал: в зале происходит что-то необъяснимое. Украдкой, как можно незаметнее, стал я наблюдать, и то, что увидел вокруг себя, действительно, было необыкновенно. Всем лицам словно передалось единое выражение: выражение какой-то редкой, до слез трогательной нежности. По этим шевелению и возбужденности, по невольному проявлению чувств было совершенно ясно: именно появление юноши в униформе, запрещённой десять лет назад, давно забытой, вдруг воскресило в них общую память о том, что навсегда ушло, что старо, но по сути продолжает принадлежать им.

    Всё случилось мгновенно, нежданно, и я наблюдал их замешательство, возбужденное голосом мальчишки, что так искренне любил своего царя. Они озирались опасливо, тайком, стараясь, чтобы это их чувство никем не было замечено и как бы стыдясь за самих себя. Но немного позже они успокоились и в тот же самый вечер, только в другой уже сцене, одушевлённо рукоплескали победе над белыми…

     

    *  *  *

    Того блестящего Петрограда, который нам грезился, Петрограда тех времён, когда Невский проспект был сама роскошь, не стало. Сейчас он, сравнительно с прежним, создает впечатление города, весьма впечатляющего в материальном смысле, но при этом заселённого почти исключительно беднотой. Когда-то, рассказывали нам, этот самый Невский не мог терпеть на своих тротуарах рабочего, а тем паче крестьянина. Те люди обитали лишь по закутам, не высовывали носа со своих окраин.

    В Петрограде, каким мы его нашли, в отличие от Москвы, мы не смогли почувствовать той напряженной духовной одержимости, к которой уже привыкли в столице. Здесь, правда, тоже было сильное впечатление напряженной сосредоточенности, но – лишь на том, чтобы выжить. Возможно, такое впечатление и ошибочно, только мы никак не могли от него отрешиться.

    Вот почему во мне, естественно, родилось сомнение следующего толка: а что, если Москва – сама по себе, и дела ей нет до всех остальных! Так пережил я один из тяжелейших дней душевного разброда и нравственной смуты.

    Я почти ничего не запомнил из того, на что тогда смотрел, настолько внутренний мой взгляд был погружён в рассмотрение мысленной сумятицы. Вот почему изо всего богатства Музея революции, который мы в тот день посетили, я вынес в памяти лишь несколько разрозненных образов. Стоит перед глазами искромсанная карета Александра Второго, в которого Гриневицкий бросил бомбу в 1881 году, запомнился гербарий Веры Фигнер, собранный ею в годы ссылки в Сибири, а кроме того, большая фотография загримированного Ленина, в пору, когда он вынужден был скрываться от Керенского. Нас также провели и по Зимнему дворцу, но я сейчас уже не могу представить себе, как именно выглядела комната, в которой Николай I лично допрашивал декабристов, или трон Петра I, или серебряная рака Александра Невского, про которую нам сказали, что она весит целых сто пудов. Всё это померкло перед тем, что тогда во мне творилось; я покинул Зимний дворец и пришёл в себя лишь возле его врат; на них ещё висел герб Николая II, хотя и прикрытый большим листом жести.

    По пути к Летнему саду я увидел, как передо мной протекает пёстрая река торопящегося люда. Но она мне представилась невыразимо однообразной, и похоже было, что она торопится, чтобы скорей куда-то влиться. И тогда вспомнился, совершенно неожиданно, остроумный рассказ одного писателя, который с иронией относится к современным властям и которого они поэтому оценивают достаточно сурово. Писателя этого зовут Евгений Замятин, а рассказ его называется «Пещера». В нём он с сарказмом повествует, что во время голода все люди, чтобы спастись, вынуждены твердить одну-единственную молитву, и имя той молитвы «Интернационал».

    Действительно, думал я, что-то есть от той тяжёлой необходимости в самом воздухе, во всём, что вокруг меня происходит.

    …От этих размышлений отвлекло меня одно московское воспоминание. На следующий день после того, как приехали туда, мы возвращались из Храма Христа Спасителя, с чьей галереи озирали град бесчисленных церквей. Шли мы без всякой особой цели, праздно, и вот, ни с того ни с сего, натолкнулись на шествие. Оно выглядело довольно причудливо. Впереди, во главе колонны, маршировал военный оркестр, а за ним, в колонну по четыре, несколько сот мужчин и женщин, самой разной наружности. Находились среди них и такие, чей внешний вид говорил об их недавней привилегированности, и здесь они явно чувствовали себя не в своей тарелке. Тут колонна задержалась перед какими-то большими воротами, за которыми проглядывала обычная площадь с трибуной посередине. С нашими билетами, – а они давали право проходить везде, где хотим, – мы были пропущены через ворота прямо к трибуне. Нас мигом окружили, засыпали вопросами, кто мы и откуда, и сразу же предложили внести в список выступающих, несмотря на то, что мы и понятие не имели, ради чего весь этот сбор. Мы едва отбились от просьб, и тут как раз подоспела колонна, церемония началась. Только теперь мы сообразили, что именно празднуется. Водружался закладной камень под новую Ленинскую библиотеку, которая ещё пребывала в старом здании.

    Начались выступления, и каждое из них завершалось «Интернационалом», в исполнении военных музыкантов, в то время как все присутствующие стояли без головных уборов.

    Ну, вот, совсем как в рассказе Евгения Замятина: люди, что обязаны молиться словами одной-единственной молитвы. Ибо жизнь эта течёт под уклон, перекатывается, и никто не смеет отстать, – совсем как в ещё одном рассказе, – Пильняка, где он описывает, из эпохи военного коммунизма, как некий военный отряд задерживает поезд, полный самой разной публики. Солдаты ни за какие деньги не соглашаются пропустить поезд, пока им не выдадут женщин, которых они себе приглядели. Но нельзя же остаться на полпути, и вот те поочередно жертвуют собой, и лишь после этого поезд уходит в назначенном направлении. Так двинулось куда-то и это миллионное шествие со своей одной-единственной молитвой.

    Подобные мысли приходили мне на ум, пока я не обнаружил себя стоящим перед Музеем Александра Третьего. Вошёл в него, и, бродя по залам, встретился со временем высочайшего расцвета русского искусства. Айвазовский, Семирадский, Маковский, Репин, – разве они не равняются в славе с Толстым, Достоевским, Тургеневым? Как это удалось им выразить человеческие переживания с такой простотой, с такой непосредственной близостью к жизни, с такой широтой замысла! Вся русская национальная жизнь предстала передо мной, вся её история – в рамках огромных природных пространств. Мне являлись поочередно: бояре, жены боярские, в бархате и жемчугах; русские старинные города, деревянные избы, где перед иконами подрагивает красный язычок лампадки; сокровенные домашние сцены под пение самовара, строгие и достойные лики русских патриархов и святителей, ослепительное облачение старых русских государей, их палаты. И широкая русская степь, и бескрайние русские леса…

    Замер перед Айвазовским. Страшный океан в его невероятной cтихийности, его мощный девятый вал, будто намеренный рухнуть, низвергнуться, опрокинуть меня. Чёрные тучи словно пригнетают меня, ураган с бурного зелёного гребня вопит самому небу. Затем Шишкин. Густой бескрайний лес, высокие стволы и мелколесье вздымаются передо мной, преграждая путь. Семирадский… Восточный пейзаж, восточная пестрая толпа, «Марфа и Мария», потом «Грешница». По улице, затопленной южным солнцем, проходит Христос с апостолами. На ступенях перед мраморными палатами он видит великолепной красоты блудницу, пьющую вино из кубка, и останавливает на ней свой тоскующий проникновенный взгляд. Этот взгляд сильней любых слов ранит сердце блудницы, в нём она читает глубокий укор, сожаление и боль. И под этим взглядом разворачивается перед её глазами ужасная картина её распутной жизни, вся ничтожность её притязаний и грёз. Она опускает кубок, который катится вниз по ступеням, дыхание её пресекается, широко распахнутыми глазами она смотрит на Христа. Она всё осознала, она всё оставит и пойдёт за ним! Я гляжу на него: как живой стоит Христос, никем не понятый, оставленный, отброшенный всеми, и всё же полный сострадания, сочувствия, полный прощения!

     

    ____________________

    * Драгиша Васич описывает утро 8 ноября 1927 года и имеет в виду торжества, связанные с 10-летием Октябрьской революции. Фрагменты из воспоминаний — в переводе автора предисловия.

     


  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.


    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.