1. Небо рыдает. Из книги «Эпические времена»

    В феврале 1953 года к нам в Москву по приглашению моих родителей с Украины приехал погостить дедушка Захар Иванович.

    Стоит ли говорить, что для всех нас он оказался гостем не только желанным, но и долгожданным. Хотя, догадываюсь, до той поры моим родителям как-то неловко было приглашать его на побывку в столицу.

    Ведь он, наверное, не столько бы обрадовался, сколько расстроился, узнав и увидев воочию, что мы почти полдюжины своих московских лет обитаем то в одном, то в другом, то, наконец, в третьем подряд из бараков окраинной улицы Транспортной, которую местные жители между собой чаще именуют Тряпошной. Или увидев, что в любом из этих бараков на общей с другими соседями кухне хозяйки пользуются одною на всех печкой. И что у нас в тех квартирах долго-долго не было крана даже с холодной водой, и за нею бегали на улицу, к чугунной колонке. Как не было и ванной комнаты, так что, хорошо ещё, «тряпошных» в банные дни  пускали «по блату» в  большую баню какого-то странного института, еще не носившего громкое имя учёного. Как, наконец, не было в тех квартирах и уборной. Её длинная дощатая халупа, одна для нескольких бараков, торчала на отшибе, посреди пустыря. Еще дальше от жилья находился казенный дровник, в котором и нашей семье была домоуправлением выделена отдельная клеть для хранения поленниц. И нам с отцом для пополнения этих припасов надо было самим пилить и колоть дровишки из выделенных на обогрев еловых или осиновых стволов.

    Зато теперь!

    Через год после того, как отец с отличием и золотой медалью Сталинского стипендиата закончил свою академию (и почти сразу был зачислен в штат литсотрудников редакции газеты «Красная звезда»), ему вручили ордер на новое жильё.

    Как же разительно отличалось оно от предыдущих, барачных!

    Со своим невеликим, полупоходным скарбом  мы вселяемся, – да что там!.. с тихим ликованием прямо врываемся – в квартиру новенького пятиэтажного краснокирпичного, о четырех подъездах, домища! Да еще и на третий этаж, самый удобный для пешего снования вверх-вниз.

    Тут-то на кухне, к маминому и общему восторгу, – великолепная плита с четырьмя газовыми конфорками. И хотя – до общего заселения, – газ еще не подключен, велика ли беда? У нас же есть в запасе безотказная спираль электроплитки, всегда так быстро помогавшая, если с дровами оказывалось туго… А дрова?! Ну, какие еще нужны дрова, если и в комнате вдоль стены, и на кухне под большим окном, ну, пусть пока не пышут во весь накал, но уже источают мягкое ровное тепло чугунные батареи. И как же заботливо они выкрашены строителями под цвет школьного ватмана!

    Кстати, поспешил порадовать я маму (она впопыхах, может, еще сама не обратила внимания?) своим только что обнаруженным на улице открытием: догадывается ли она, для чего это там, возле входа в следующий от нас угловой подъезд, прямоугольная кирпичная трубища торчит впритык к стене и устремлена выше крыши?..

    Но мама тоже сразу догадалась: это труба нашей котельной! Как только нас подвезли на грузовике к своему подъезду и попросили подождать домоуправа, я даже успел сбегать за угол дома и увидел, что там, в стене под первым этажом расположен большой металлический лаз или люк для приемки угля. Не зря же рядом с ним и целый пригорок антрацита дожидается, чтобы его котельщики при первой же надобности сыпанули в люк. И если у соседних с нашей  пятиэтажек, стоящих справа и слева как бы в форме большого пятиугольника, нет таких же труб, то, значит, наша-то котельная, хоть предназначена и для них всех тоже, нас, навеняка, будет отапливать с особым усердием.

    Однако тороплюсь в  еще недосмотренную толком квартиру. Открыв в первый раз соседнюю с кухней дверь, мы с мамой и маленькой сестрой просто онемели от неожиданности. Я, конечно, еще с первых послевоенных поездок в поездах, с первого класса в новосибирской школе ведал, что такое унитаз, он же толчок. Но тут перед нами – в глубине  узкого, на ширину одного взрослого человека – сияла посудина такой неприкосновенной белизны, что ее как бы и неловко было использовать для слишком простецкой людской нужды. В эту минуту ни у кого из нас даже не возникло желания уединиться тут на малое время. Мы поторопились закрыть за собой дверь, выключить внутри уборной электрическую лампочку. Ведь на очереди тут же оказалась еще одна дверь, впритык к предыдущей.

    Когда и тут включили свет, перед нами воссияло еще пущее диво. Во всю длину и в полширины купальни красовалась ослепительной белизны ванна, настолько большая, что воды в ней – для мытья или для стирки – могло бы уместиться в десять, а то и пятнадцать раз больше, чем в старой ванночке, – неизменной участнице всех наших скитаний, – в которой когда-то крестили меня в Федоровке.

    И везде, – в раздольной жилой комнате, на кухне, в прихожей и коридоре, – царило в тот ясный зимний полдень переезда блаженное ровное тепло. Ну, пусть к нему еще заметно добавлялись разные строительные запахи – от штукатурки, от недавно наклеенных обоев, от половой краски и белых труб. Но своей разностью и резкостью запахи нас нисколько не раздражали. Они, наоборот, бодрили – духом новизны, свершающейся жизненной перемены, такой долгожданной. И такой заслуженной. Ведь не зря же я столько раз слышал из репродукторов, что люди советской страны, созидатели нового, небывалого еще общества все-все заслужили жить достойно и счастливо.

    Наши шаги и голоса гулко, празднично отзывались между праздных, не занятых пока вещами стен и углов.

    – А балкон!? – воскликнула мама, будто лишь сию минуту опомнилась. – Вы только гляньте!.. Как не заметили сразу?.. Дети, у нас же теперь и свой балкон!

    И мы тут же кинулись к большой застекленной двери, за которой вдруг обнаружились чугунные, выкрашенные суриком, припорошенные снегом трогательные перила и решетки самого настоящего – своего балкона. А за ним простиралась внизу ровная, освещенная неярким солнцем улица – между двумя кварталами новеньких, как и наш, кирпичных домов.

    Двери на балкон оказались двойными. Ох, как же захотелось мигом открыть одну, за ней другую, сходу разобравшись в крепких щеколдах, верхних и нижних! Но мама велела не торопиться. А то еще напустим холода, наносим снега в комнату. Всему свои сроки!

    Впопыхах мы как-то не обратили внимания еще на одну дверь. А она-то находилась в передней, как раз напротив входа в квартиру. Это была дверь в комнату наших будущих соседей.

    Да, от избытка впечатлений я как-то и забыл, что здесь у нас тоже будут соседи. Просто, по договоренности с отцом, они заселятся чуть позже. И будет их всего двое – муж и жена, без детей. Наш сосед – он тоже из «Красной звезды», тоже офицер и журналист. Мама уже узнала у отца: люди они хорошие, спокойные, совсем не сварливые. Впрочем, нам же и раньше почти всегда везло на соседей.

    Не в тот ли самый день радостного переселения мои родители и решили про себя: ну, всё!.. уж теперь-то, лишь немного обживемся, не стыдно будет  и наших родных приглашать в Москву. И самым первым, конечно, позвать  дорогого отца и тестя, моего любимого дедушку Захара. Ведь в зимнюю пору у него там, в новой их крыжопольской хате, неотложных забот, пожалуй, куда меньше, чем у бабушки Даши – с ее всегдашним ежедневным попечением о корове.

    … Я не запомнил дня и часа, когда дедушку с вокзала привезли к нам. Не потому ли не запомнил,  что был тогда в школе. А то наверняка бы тоже вызвался встречать его. Московские улицы, площади, станции метро, башенные краны новостроек, – всё-всё это стремительно становилось моей прочной, как будто чуть ли не от рождения обретенной гордостью. Вот почему так желалось побыть рядом с дедом Захаром при его самых первых шагах по перрону Киевского вокзала, когда он, при всей своей сдержанности, начнет, скрывая волнение, попыхивать в свои усы. И я тогда, пожалуй, шутки ради, проскандирую ему вслух первые слова с любимой моей и его пластинки про двух озадаченных мужиков, что однажды приехали в Москву, попали в Кремль… и обалдели.

    Иными словами, мне так захотелось, чтобы и его, как и тех озадаченных мужиков, наша постоянно прирастающая новыми высотными дворцами, сказочными залами метро, кварталами жилых застроек столица по-доброму удивила, разволновала, восхитила.

    А получалось так, что мы с ним в Москве всегда виделись лишь у нас на квартире. Он и на улицу со мной никогда и не выходил, кроме одного-единственного раза. Но о том позже скажу.

    Может быть, в часы моего школьного отсутствия мама и прогуливала его неспешно по ближайшим магазинам, чтобы показать, как выглядят на столичных прилавках те же сыры или колбасы, хлеба или кондитерские изделия, водки, вина, соки и прочее? И не просто показывала, но и предлагала что-то на выбор купить к столу по его вкусу? Может, заманивала и в недальний универмаг – с намерением примерить и тут же купить ему какую-то обнову: пиджак, брюки или хотя бы теплую зимнюю рубашку? Но я, кажется, никаких обновок  на нем так не разу и не разглядел. Он вполне обходился привезенным с собой небольшим запасом домашнего белья, отутюженного и добротно уложенного бабушкой Дашей в старенький чемоданчик. И лишь иногда он поддавался маминым уговорам, и она стирала и отглаживала вместе с нашим бельем и его исподнее.

    В утренние до полудня часы, догадываюсь, его чаще всего можно было увидеть не в комнате, где отец досыпал, поскольку возвращался из редакции, как правило, уже заполночь. Когда же и он, и сосед с соседкой уезжали по своим работам, дедушка с дочерью коротали время на кухне за тихими разговорами о различных новостях из «життя-буття» нашей обширной украинской родни, обитающей в дорогих для моей мамы местах ее детства и молодости. Но эти разговоры, по преимуществу состоящие из ее расспросов, а его ответов, все же раз от разу истощались, и он всё чаще помалкивал, попыхивал себе в усы и… томился.

    Да, томился и даже скучал, потому что слишком непривычно ему было оказаться к старости лет в таком громадном и по сути почти неведомом и непонятном ему городе, без своих ежедневных, всё еще, догадываюсь, разнообразных занятий в мастерской или на подворье хаты. И вот он томился, скучал и стеснялся признаться в этом кому-то из нас.

    Его внутренняя стесненность обнаружилась чуть не с первого дня еще и по иной причине. Ему, оказывается, как признался он по секрету одной лишь маме, очень стыдно было ходить в нашу уборную!

    Да, в отличие он нас, взрослых и малых теперь-уже-москвичей, он, оказывается,  никак не мог уразуметь, почему это люди в городе приучены и не считают неприличным справлять нужду в самом ближайшем соседстве с помещением, где они готовят себе еду и где чаще всего вкушают ее.

    Через несколько дней его жизни у нас мама с беспокойством обнаружила, что он начинает жаловаться на желудочные недомогания. Заметил и я, раз и другой: вот он опускает в стакан с водой чуть ли не чайную ложку соды, не спеша размешивает ее, собирается выпить мутное самодельное снадобье.

    – Зачем это, дедушка?

    – Та щось серёдка бэспокоить, – ухмыляется он. – А вид соды мэни, знаю, полэгшае.

    В другой раз вижу, как он там же, на кухне нарезает ножиком на дольки небольшую луковицу, перекладывает в блюдце, посыпает сверху щепотью соли и слегка поливает из бутылки подсолнечным маслом. Духовитое масло, горячими семечками пахнет. Будто вчера выдавлено в старой украинской маслобойне. Сам же и привез его нам в корзине – по соседству с другими домашними гостинцами.

    Опережая расспросы, протягивает и мне вилку с малый кусом черного хлеба:

    – На, пробуй и ты… Тожэ добрэ лекарство… щоб серёдка нэ болила…

    Приятно сидеть с ним рядом, похрустывая не горьким уже лучком. У него с бабушкой, сколько помню, всегда всё вкусное. Даже если и самое простое.

    Наверное, мама, огорченная его желудочным недомоганием, предлагала ему попить что-нибудь из аптечных средств или даже сходить с ним в поликлинику, но не помню у него за столом ни пилюль, ни таблеток.

    По вечерам, как приготовлены уроки, начинаю я его развлекать, – чтоб не скучал тут у нас. Можно, конечно, завести видавший виды патефон, тот самый, что вернулся с нами из Сибири, а когда-то звучал для нас и в Федоровке. Но для меня, признаться, и патефон с недавних пор поскучнел.

    Недели за две или три до приезда дедушки у нас в квартире всем обновам объявилась обнова. Чтобы приобрести ее, моим родителям люди знающие посоветовали занять очередь в новом специальном магазине – чуть не сразу, как мы переехали с Транспортной.

    И вот, после многочисленных дежурств и чуть ли не ночных перепроверок этой очереди, и наш день подступает. Жаль, конечно: я опять в школе и не вижу торжественной доставки приобретения в дом, его водружения на отдельной тумбочке… Не это ли и есть истинно он – социализм, который строит любимая страна: в каждый наш дом входит телевизор!

    Признаться, однажды, несколько лет назад, я уже видел в полуметре от своего лица это фосфорически светящееся оконце из мира нашего будущего. Мы вдвоем с мамой заглянули тогда в гости к ее приятельнице, (как вскоре выяснилось, достаточно случайной). И почти сразу, пока женщины о чем-то оживленно беседовали за чашкой чая, мне было предложено пройти в другую, затененную шторами часть большой комнаты. Там спиной ко мне сидело какое-то живое существо с головой и спиной, прикрытыми сверху темным шелковым платом, и что-то там, за этим неподвижным существом, еще находилось и звучало – какой-то сундук или комод, прикрытый тем же просторным платом. Это оказалась миловидная на вид девочка, немного постарше и покрупней меня ростом. Ее мама попросила, чтобы она чуть подвинулась, дав и мне присесть рядом. Девочка дружелюбно поздоровалась и потеснилась. Но больше мы с ней не проронили друг другу ни слова. Фосфорически мерцающий квадратик наподобие киноэкрана, но только чересчур уменьшенного в размерах, требовал сосредоточить на нем все наше внимание. Я просто обмер и дышал, от чрезвычайности впечатлений, вполсилы. Кажется, из квадратика звучала какая-то опера, а, может, оперетта. Но что именно, точно не помню, потому что почти всё во мне сосредоточилось не на квадратике с его черно-белыми мельканиями, а на сидящей рядом девочке. Мы ведь с нею, с такими, как она, с первого же класса учились в раздельных – для мальчиков и для девочек – школах, и потому у меня не было почти никаких навыков, чтобы непринужденно общаться с незнакомой школьницей моего возраста. Тем более, в такой неожиданно стесненной обстановке, как сейчас. Я мучительно пытался выдавить из себя какие-то слова о том, что перед нами мелькало и звучало, но с каждой минутой всё больше окаменевал. И она, как ни старалась своими слабыми улыбками или смешками по поводу изображений снять возникшую неловкость, с этой заботой тоже не справлялась… Да, наверное, к тому же и досадовала про себя: что это за чурбан такой вломился в их дом и мешает ей отдельно от всех развлекаться?..

    Ну, мог ли мне понравиться телевизор – после такого неловкого, даже несуразного с ним знакомства?..

    Когда я потом доложил приятелям о том приключении, меня с дружным смехом поддержали:

    – Небось, какой-то фашистский трофей!.. Да еще с зашторенным сундуком?!.. Тьфу, накой нам, рёбя, такая гляделка?..

    Приговор был единодушный:

    – То ли дело родное кино, – ни от кого не нужно укрываться!..

     

    Но это раньше было, а теперь-то? – рассуждал я, всё более воодушевляясь новыми для себя рассуждениями. – Теперь ведь не какие-то там принцессочки, укрывшись от всех, его, телевизор, зырят!.. Сегодня уже тысячи, даже сотни тысяч наших сограждан занимают очереди в специальных магазинах и по доступным для трудящихся и народной интеллигенции ценам  обзаводятся домашним экраном. Значит, у нас и телевизор этот, вслед за радио и кино, становится самым массовым и доступным зрелищем!.. Не у каждого же есть возможность вечером выйти с друзьями в кино или в театр. Кому-то уже и по возрасту тяжело отлучаться надолго или далеко от дома. И вот вам: радость встречи с целым миром новостей, которыми живет первая на планете страна социализма! Она стучится в гости к каждому, – прямо за стол, где только что отужинали.

    Вот почему в тот же самый день дедушкиного прибытия, мне так хотелось дождаться вечера, когда и для него с мягким журчанием засветится поле маленького экрана. Я заранее сам подвел его к нашей обнове, сам снял с ящика салфетку с маминой вышивкой. Ведь я знал: дедушка всегда так внимателен к устройству новых для него технических изделий.

    – Вот видишь, сам экран  хоть и небольшой, но зато перед ним установлена на  штангах специальная линза… Как бы увеличительное стекло. Внутри линзы, между стёкол заливается жидкость, ну, там, дистиллированная вода, что ли… И она даёт увеличение – раза в два, а то и больше… Когда включим, сам разглядишь… Раньше таких линз не умели делать. Но скоро, говорят, и без них научатся обходиться. Изобретатели уже готовы пустить в производство экраны куда больших размеров. А, главное, телевизор скоро станет цветным, каким уже и наше кино стало …

    Не знаю, много ли для себя нового открыл дедушка из моего скомканного, как в классе у доски, объяснения. Но слушал он с почтенной сдержанностью, не издав никаких громких звуков удивления или восхищения. Лишь раз-другой пыхнул себе в усы.

    Почти так же сосредоточен был он и после того, как мама воткнула кабель телевизора в розетку, и мы вчетвером, без отца, который, как всегда в вечерние часы, еще находился на работе, расселись перед забрезжившим экраном. Только сидеть надо было потеснее, потому что много ли разглядишь через линзу сбоку? Я выключил свет в комнате.

    Через несколько минут мне показалось, что дедушка сидит и смотрит на экран точно так же, как я когда-то – рядом с незнакомой девочкой. И  только тут подумал: а ведь он в своей жизни, скорей всего, и в кино-то ни разу не побывал. И оттого ему сейчас вдвойне не понятно, что это там за люди перед нами сидят, будто давние наши знакомцы, и, глядя прямо нам в глаза, со свойским доверием вещают, будто так всегда между ними и нами заведено, – о политике, о народном хозяйстве, о свежих новостях, час от часу накатывающих на Москву, на весь наш необъятный Союз, прильнувший к таким же вот  экранам или хотя бы к радиоприемникам.

    Но, может быть, он, преодолевая свою скованность, очень даже старается сейчас хоть что-то для себя новое понять, усвоить, уразуметь в этом случившемся на исходе его трудного века пришествии ?… Вот же она – везде и повсюду: будоражащая людские мечты новизна, – перевыполнение пятилетних планов… еще одно очередное понижение цен на продукты питания… изобретение мудрых агрегатов… рытье могучих каналов… открытие новых станций метро… сияние гидроплотин… Разве и у меня, при всей моей осведомленности бойкого семиклассника, голова не идет кругом при каждом очередном включении домашнего экранчика?

    От вечера к вечеру дедушка устраивался перед телевизором всё с той же завидной невозмутимостью. Не в те ли часы у всех у нас неписаный обычай заводился – от него самого до внучки неполных пяти лет: если экран включен, сиди и с благодарностью впитывай новый урок домашнего просвещения.

    Но как-то я заметил: нет же, не всё подряд ему смотреть хочется. Только стесняется он встать и на правах старшего выключить. Впрочем, я бы своего недогляда, пожалуй, и не различил, если б не мамин запоздалый упрек.

    Передавали  «Лебединое озеро». Мы все видели балет впервые, и я уверен был, что уж музыка великого композитора ему понравится. Из года в год она по радио звучит, не мог же и он ее никогда не слышать – из сельского репродуктора хотя бы. Но в тот вечер дед Захар был, почти от начала балета, как-то не очень внимателен. А когда на сцену вылетели четыре юные балерины и, став на цыпочки, понеслись в трогательном воздушном танце, – то слева направо, то наоборот, и так забавно, вровень с соседками, то одним, то другим мысочком подпрыгивая, – он положил мне ладонь на плечо и, с протяжной зевотой из-под усов, с какими-то лукавыми искорками в глазах,  пробормотал:

    – О-хо-хо, щось вжэ спать хочэться…

    Я даже плечом повел в недоумении: такая веселая мелодия, такой чудесный, как в сказке, танец, а ему вдруг спать захотелось.

    Тут он опять зевнул, погромче:

    – А ну, диты, давайтэ пидэм на ничь умыемось… Тай спать пора стэлытысь.

    Но мы с сестренкой его толком и не расслышали. Мы прямо поедали глазами  маленьких танцующих балеринок. И тогда он отодвинул свой стул и один отправился в сторону кухни, куда мама отошла по каким-то делам.

    Утром, там же, на кухне, кормя меня перед школой, она недовольно спросила:

    – Что это ты вчера дедушку не послушался, с этим балетом?

    – Как не послушался? – не понял я.

    – На що там такэ твои диты дывляться? – пересказала мама дедушкин упрёк, обращенный к нам с сестрой, но и к ней тоже. – Там же голи дивчатки пид музыку скочуть. Зовсим голи!

    – Разве они голые? – удивился я. – Это ж у них такие платьица.

    – Тоже мне знаток, – усмехнулась мама. – Платьица разглядел!

    И поддала мне слегка по затылку.

    Так и вышло, что больше мы с дедушкой никаких балетов не смотрели. Чайковский же если у нас в доме и зазвучал снова, то совсем-совсем по другому поводу.

    В ту ночь, после прерванного балета, мы с дедушкой, как обычно, спали на просторном матрасе, который расстилался на полу почти впритык к тумбочке с телевизором. Так уж вышло, что после переезда для меня еще не успели обзавестись отдельной кроватью, а гость непривередный, как только разглядел мой напольную лежанку, тут же решил, что отлично мы и вдвоем с ним уместимся.

    – Помнишь, як мы с тобой у том… у Котовську литом на вулыци спалы, пид орихом? – улыбнулся он.

    – Как же не помнить? – порадовался я. – Самый крепкий был на свете сон – под звездами, под ореховым деревом… Да, дедушка, тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Это Пушкин… Поэма «Полтава».

    – Да-а… Кажэшь, Пушкин… Полтава? – протянул он. Наверное, еще не забыл, как я, когда после войны приехали к нему и бабушке на короткую побывку в Федоровку, читал им вслух отрывок из Пушкина – как раз про Полтавский бой.

    Дедушка всегда засыпает сразу и спит очень тихо. Не ворочается, не бормочет, не вскрикивает. Как будто тело его занято одними лишь укромными заботами невозмутимого дыхания. Когда приблизишь ухо к его спине, можно расслышать, что таких забот все же достаточно. От его легких исходит бессчетное множество слабо различимых звучаний, – то жалующихся, всплакивающих, то утешающих, утихомиривающих друг друга, робких, доверчивых, исполненных надежды… Да они, кажется, могли бы озвучить собой всё журчащее звездами небо над Украиной, над целым уснувшим миром. Невообразимо лишь, как они там все-таки умещаются – в его малом теле, которому теперь хватает и меньшей половины московской советской лежанки.

    До чего ж мне приятно вспоминать те чудесные ночи, когда мы с ним спать укладывались прямо в палисаднике на подворье, – между двумя соседними хатами, похожими во тьме на большие белые сугробы… Окраина послевоенного Котовска, разметавшееся без меры малороссийско-бессарабское село… Старая дощатая кровать под пахучим лиственным навесом орехового деревца… Спать на виду у самих звезд, – в войну разве можно было себе позволить такую роскошь? В войну мы с ним лишь однажды оказались ночью вне хаты. Какой-то караульный часок протомились в озноби на завалинке, с замиранием сердца прислушиваясь к воющему черному небу. Он тогда остерегался, как умел, чтобы чей-то заряд пламени, чужой или свой, несущийся в ночи над селом, не подпалил нам крышу, не натворил последней беды.

     

    … Обычно по утрам  в школу меня поднимает мама. Но в этот предрассветный час не она подошла. Разбудил он, дед Захар. Качнул за плечо и сказал глухо, как в подушку:

    – Вставай, Юра… пиднимайсь… Батько тильки утром прыихав… Дужэ плакав… Сталин помэр.

    Я снял с себя одеяло и сел, ничего не понимая. Что это он придумывает?..

    Я же никогда не видел, чтобы отец плакал… И никогда мысли такой не держал в голове, что Сталин вдруг почему-то умрет. Но дед Захар, как будто ему кем-то велено, говорит мне о том и другом сразу. И просит, чтобы вставал и шел, как заведено, в школу…

    До нашей школы-семилетки идти мне минут сорок. Обычным шагом, сначала вдоль глухого каменного забора, перевитого поверху мотками колючей проволоки. За забором, я уже знаю, – территория Курчатовского института. Но никаких зданий отсюда, с моей дорожки не видно. Одни лишь молоденькие сосенки, изредка подсвеченные снизу фонарями. Да иногда услышишь оттуда негромкую перекличку постовых… На полпути мне нужно миновать дощатую проходную и показать дежурному в окошко свой пропуск, который, после нашего переезда, отец выхлопотал для меня у какого-то начальства, чтобы я мог ходить в школу по более сокращенному маршруту.

    Если Сталин вдруг умер, – соображаю я по пути, – значит, он до этого болел? Но почему же ни по радио, ни по телевизору, ни от отца я ничего о его болезни не слышал?..

    В длинном школьном коридоре у дверей в классы – необычно стыло и гулко. Учительницы наши ходят взад-вперед будто в тумане или в задумчивом длящемся сне, почти не узнавая ни друг друга, ни нас… Среди моих одноклассников бродит неуверенный слух: после такого известия, может, и уроки сегодня отменят?.. Кто-то даже шепчет, насупленно озираясь: не умер он…  отравили

    Узнать бы что-то надежное дома у отца. Но ни днем, ни вечером его снова нет. В квартире нашей тоже, как и на дворе, зябко и пасмурно. Из негромких сообщений по радио нам трудно вникнуть в подробные, но какие-то чересчур черствые, не для нашего беззащитного слуха, латинские описания того, как и сколько длилась болезнь. Даже непонятно, почему все эти люди вместе, такие всесильные, не напряглись перебороть хворь. Зачем теперь всем нам слушать их стенания о мудрой беспомощности какого-то там консилиума? Разве кому-то от их пинцетных дребезжаний станет понятней смысл происшедшего?

    Не легче и от музыки, которая хмурым потоком хлынула, чтобы заполнить собой всё громадное время между  холодными, как лед, сообщениями. Даже не разобрать имен тех, кто написал эти траурные взрыдывающие марши и погребальные кантаты… Они проносятся в воздухе темными покрывалами. Но догадываюсь, что те, кто их сочинил, облачались в свои тоги в разные времена, в разных землях и по разным совсем случаям писали свои нотные знаки. Разве не странно, что теперь кто-то без их на то воли собрал вместе все эти черные покрывала, горькие стенающие  порывы  и делает вид, что все они посвящены лишь одному ему, которого завтра надо схронить?..

    Вечером, думая о том, как бы отвлечь дедушку от молчаливого хождения по комнате взад-вперед, я вспоминаю, что у меня есть среди немногих моих книг одна особенная, и надо бы ее показать ему.  Написал эту книгу писатель Николай Гоголь, и называется она «Шинель». Такой красивой, большого формата и со множеством рисунков книги у меня никогда в жизни еще не было. Подарил ее мне наш новый сосед, причем не так давно, на мой день рождения. Необычность книги еще и в том, что сосед, которого я называю обычно дядей Мишей, доброй души человек, сделал на заглавной странице книги своим щедрым размашистым росчерком красного карандаша поздравительную надпись.

    «Конечно, будь она от самого Гоголя, – пошутил он при этом, – у тебя оказался бы драгоценнейший автограф. Но раз автора давно уже нет на свете, то получи надпись хотя бы от меня». Так и расписался: «от дяди Миши».

    Наверное, дедушка, когда начнет читать, отметит про себя, что в надписи есть и число – «21. XII. 52 г.» Ведь он знает, что мой день приходится как раз на день рождения товарища Сталина… В тот вечер мой отец, по заведенному дома правилу, поднял, вместе с дядей Мишей, рюмки за здоровье нашего вождя. И лишь потом уж и за меня.

    Но так вдруг стремительно всё миновалось.

    Нет, дошло до меня, книгой Гоголя я дедушку никак не развлеку, не утешу. Даже если он спросит: «Скажи мэни, а  про що там?». Разве я возьмусь теперь пересказывать ему содержание повести? Слишком огорчительно всё, что происходит в ней с несчастным, всеми сразу забытым человеком.

    Лучше уж мы сегодня, без всяких слов, пораньше расстелем свою лежанку.

     

    В утро похорон мама одевает нас с дедушкой потеплее и говорит мне:

    – Чтобы лучше всё услышать, станьте не во дворе, а за соседним домом. Там, ты знаешь, такая есть площадочка с перилами…

    Это всегда безлюдное место мне, конечно, известно. Непонятно лишь, для чего на нем была разбита площадка, если все подъезды дома – со стороны двора. А перед нею, в нескольких шагах от перил, – почти неезженая, еще без асфальта, дорога, и сразу за ее неровным полотном бугрится пустырь, свалка поросшего бурьяном строительного мусора… Иногда зимними вечерами мы с приятелем натаптывали тропу между теми сугробами, воображая себя то ли бродягами из старых сибирских песен, то ли какими-то арктическими первопроходцами, что пробиваются через заряды метели к неизведанным широтам… Если бы нам пройти еще дальше, с какой-нибудь километр, то как раз уперлись бы в те же заборы института. Но нам такая цель казалась слишком скучной и, проплутав еще с полчаса посреди воображаемых торосов, над скрытыми под ними глубями, мы возвращались, как еще неоцененные миром покорители, к огням цивилизации… Но сегодня нам с дедом Захаром предстояло участвовать в чем-то совсем ином, не имеющем, ну, никакой связи с моими недавними мальчишескими воображениями.

    Когда мы вышли на улицу, громадный двор показался до того малолюдным, будто большинство обитателей наших пятиэтажек отправились в центр столицы, к зданию Колонного зала. И уж совершенно сиротливой выглядела площадка, к которой мы с ним побрели. И дедушка, и я обуты были в валенки с галошами. После ночи в воздухе держался морозец, и обувь наша чуть поскрипывала в пути. Серые пласты утренних туч на глазах нехотя слоились. В их разрывах изредка проступали розовые полосы. Небо вырастало в глубину, все заметней расшевеливалось над застывшими буграми пустыря и над темной неровной полосой горизонта. Кое-где шевелились там редкие дымы.

    Всё молчало. Дедушка  стоял шагах в двух впереди меня. И я почему-то лишь теперь разглядел с грустью, что он, хотя держится ровно и не горбится в спине, уже отстаёт от меня ростом.

    Наверное, чтобы ноги не затекали, он раз от разу перетаптывался на месте.

    Неожиданно небо заполнил какой-то очень далекий, но и очень гулкий низкий звук. Он походил на сигнал обремененного  чрезмерной тяжестью паровоза, но всё никак не прерывался. Мне показалось, что там, откуда он мог бы исходить, нет железнодорожных путей, да паровоз и не в состоянии звучать так долго, ни на миг не убывая в силе и надрывной боли. Через целую минуту или две, будто сполохнувшись, ему вдогон вырвался еще вскрик, явно выше тоном, но тоже неостановимый, как бы даже негодующий. И почти тут же раздались еще и еще тона, полутона и подголоски напрягшихся стальных гортаней. То были голоса и из каких-то наиболее отдаленных и узких, обметанных спазмами недуга горловых щелей. И уже непонятно, с какой стороны неба исходили они, стремясь доорать свою обиду в самые уши земли. Мне показалось, что тут, кроме заводских или фабричных жерл, никак не могут отсутствовать и басовитые позывные тяжеленных локомотивов, что по ночам ходят совсем близко, в получасе ходьбы от наших домов, сотрясая тяжестью военного чугуна окружную московскую дорогу. Или вопли электричек, проносящихся мимо соседней платформы Покровское-Глебово… Или сигналы тысяч грузовиков и легковых машин, хрипящие от натуги и желания быть сейчас со всеми, в переживании общей тоски от своей нежданной оставленности.

    Кажется, иные голоса уже, наконец, иссякали, как тот, самый первый… Но нет же! Не он ли через минуту забасил снова, подтверждая, что еще не всё, совсем не всё сказано?

    Нет же! Не все ещё выговорено и испето в этой неслыханной панихиде, в этом обращенном к небу, к его стальным и алым пластам, рыдании страны по своему любимому, грешному чаду и вождю.

     

    23.10.18

    Из публикации на сайте www.voskres.ru


  2. »

    Добавить комментарий

  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.

    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.