1. Неоткрытой Сибирью

     

    Власть первоначал. Разведка. Назвался груздем…Загадочный губернатор.

    Прекрасная Амга. Вотчина Топоркова. Школьники вырываются вперед.

     Чабдинцы. Над вечным покоем. Где те кресты?..

     Запретный пролет. Олений мыс. Бессонной ночью.

    Ирландское золотишко и русский хребет. Да, Сибирь всё ещё не открыта.

     

     

     Власть первоначал

     Не то чтобы из огня да в полымя, но уж, точно, из дыма в дым — в ещё пущий дым, в плотно-мглистый дымище, — так можно сказать о нашем воздушном перебросе из Москвы в Якутск 26-27 августа сего года.

    Еще недели за две до предполагаемого вылета нас во все уши стращали сводками о небывалых пожарах в Якутии: их-де никто уже и тушить не поспевает. Но нам-то, нанюхавшимся за лето подмосковной гари, представлялось, что горшего, чем у нас, быть, ну, никак уже не может. Своя муть, свой смрад, — да разве что и когда с ними сравнится?

    А вышло так, что Сибирь и на сей раз на евроазиатском коромысле оказалась потяжелей. Ранним утром в самолете, часа за полтора до предполагаемого приземления, зашелестел по салонам неприятный слушок: якутский аэропорт не принимает, садиться будем в Магадане. Вот те раз! Выходит, что от малого срока, отмеренного нам на путешествие, вообще ничего не остаётся. Потому что Магадан принять, может быть, и примет, но когда ещё выпустит?

    Впрочем, мы упорно не верили слуху об изменении маршрута. Тем более, что самолет, судя по толчкам, вроде бы уже начал затяжной спуск со своего ослепительного воздушного пьедестала. В салоне потемнело. Судорожно всхлипнув по всем швам, машина ткнулась в облака.

    Только облака ли это? Их сырая плоть обычно как-то грубее, клочковатей. В её разрывах всегда различишь хоть что-нибудь: бугор земли, речной просверк или ещё одно — нижнее одеяло облаков. А тут за иллюминаторами — сплошная мельчайшая взвесь, какой-то рыжевато-розовый сухой туман.

    Шасси с тяжелым грохотом вываливаются из подбрюшных пазух. А куда, спрашивается, сядем, если до сих пор ничего внизу не различить? Утверждают, что можно приземлиться и вслепую, приборы сами управятся. Но если техника столь совершенна, почему ж тогда заговорили о Магадане?

    Нет, в какую бы погоду ни приходилось садиться, но уж за четыреста, за триста метров до земли она, земля, обычно как-то обозначается — расплывающимся фотоснимком проступает из белесой сыри. А это и погодой не назовешь… Хорошо еще, народ на борту бывалый. Покорно сидят, смиренно, не прилипают лбами к иллюминаторам. У иных на лицах стоическое равнодушие. Только, мне кажется, почти все сейчас про себя молитвы произносят, кому какая вспомнилась.

    Земля обнаруживается вдруг, за несколько секунд до грубого соприкосновения. Она встречает жесткими швами бетонных плит, теплым смрадом тлеющих где-то болот, остроглазыми улыбками друзей, которые уже было успели разъехаться из аэропорта по домам, но тотчас вернулись, узнав, что самолет все же не проследовал на Магадан.

    Да, дым тут у них погуще, чем за Уралом. Это всё, щурятся они, с запада наносит, от вилюйских болот. А дождей, как и у нас, давно не было. И тушить пожары, как и у нас, средств и людей не хватает. Но зато там, куда мы завтра полетим, там, говорят, пожаров нет. Ну, мошка, однако, есть. Как без мошки?

    Слушая их добродушные объяснения, в очередной раз восхищаюсь про себя: до чего завидна эта сибирская невозмутимость! Уж по крайней мере сибиряки — не столь нервный народ, как у нас в Москве. У нас в Москве, стоит лишь завести речь о нынешних пожарах, люди тут же начинают песочить губернатора Громова или мэра Лужкова, а те, в свою очередь, друг друга или, коммунистов, которые-де всё и развалили, а особенно дружно все вместе бранят пожарников с грибниками. Конечно, репутации наших властей не назовешь, при всей нашей безответной любви к ним, безупречно чистыми. Но ведь очевидно и то, что на земные власти все нынешние буйства стихий не свалишь. Стихию никакой дисциплиной не повязать, не обольстить никакой демократией, никаким новым мировым порядком не застращать.

    И сибиряк это понимает лучше нас, чересчур нервно-политизированных. Остро поглядывая туда-сюда узеньким хитрющим глазком, он соображает, что власть природных первоначал всегда была, есть и будет неизмеримо мощней любых человеческих потуг и стараний хоть как-то её отрегулировать. Стихии огня, воды, ветра, скручивающего полотнища воздуха в страшные жгуты, стихия стужи, от которой окостеневают целые континенты, — да кто же и когда с ними управится, кроме как на страницах утопических проектов?

    Иногда природные первоначала замирают и даже надолго, притворяются покорившимися, ручными, навсегда одомашненными. Такое может длиться целыми десятилетиями. Такое и мы знавали на своем веку. Многим ли тогда вспоминалось предупреждение поэта о «Божией стихии», с которой «царям не совладеть»? У кого из взрослых умов не кружилась по-ребячески головка от резвых мечтаний: о заполярных мегаполисах-оранжереях под стеклянными куполами; о станциях-спутниках околоземных, на которые вот-вот будут переселены вся индустрия планеты, все её агроугодья…

    Но сегодня стихии зашевелились. Да так повсеместно зашевелились, что это вовсе не похоже на цепь случайных совпадений. Власть природных первоначал, похоже, нешуточно оскорблена неуважением, проявленным к ней в эпоху всеобщей технической экзальтации. И вдруг обнаруживаются почти карикатурные несоответствия между вселенскими посягательствами научно-утопических умов и их же неспособностью управиться с последствием… дождей, почти обыкновенных дождей. И это — в наиболее благоустроенных, индустриально оснащенных странах Европы! А наши домашние поветрия от тлеющих торфяников? Какой-то маленькой Шатуры оказалось достаточно, чтобы переполошить весь московский и подмосковный банкирско-чиновничий, сутенерско-воровской бомонд. Глядишь, ещё одно такое чадное лето, и некому станет в России «оттягиваться со вкусом». Побросают свои банки, офисы, виллы, притоны и побегут, напяливая на ходу респираторы и противогазы. И только на телеэкранах в рекламном ролике ловкая красотка по-прежнему будет усмирять смерч с помощью новенького пылесоса.

    Ну, пусть бегут, не жалко, (хотя по нынешним временам везде достает). А те, кому бежать некуда и не на что? Им заново придется привыкать жить в мире суровом, быстро карающем за самонадеянность. В мире, где подлинная власть принадлежит не партиям и денежным мешкам, а огню, земле, воде, знойным или студеным ветрам. И, разумеется, Тому, кто эти первоначала сотворил и свил из их прядей крошечное и хрупкое гнездо жизни.

    Не потому ли всякий раз, когда поживешь хоть немного в кругу сибиряков, быстро передается тебе, иногда и без слов, их мудрая покорность перед обозначенной тут повсеместно и честно властью природных первоначал. Стихии в Сибири никогда не притворялись перед человеком паиньками. И если уж ты пожаловал в эти угодья жить надолго, терпи, смиряйся и не заносись.

    Начать с жилья, будь то блочная пятиэтажка или юрта. Всякое жило стоит здесь не на скальном грунте, не на глине, даже не на песке. А на мерзлоте. В Якутском институте мерзлотоведения имеется для научных наблюдений шахта глубиной в сто шестнадцать метров, пробитая (кстати, далеко не до самого дна) в линзе мерзлых пород. Но если ты ложишься спать в якутском доме или в палатке, то можешь попытаться представить себе, для развития воображения, что под тобой простирается ледяная подстилка глубиной даже не в сто или двести, а в триста, пятьсот, а то и в тысячу метров. То есть, блаженно засыпая, ты входишь в ближайшее соприкосновение с материком мерзлоты, в котором покоятся целые стада мамонтов.

    Если вообразить такое трудно или неприятно, могу привести более наглядный пример непосредственной близости сибиряка к первобытным стихиям. В утро прибытия нас разместили в гостинице «Лена», и в своей комнате я, не без восхищения, вдруг обнаружил, что рамы в окне не двойные, а тройные! И очень пожалел, что не оказался здесь в декабре или январе, когда можно было бы проверить надежность трехслойной защиты от стужи.

     

    Разведка

    … Пока мои спутники готовились к предстоящей днем пресс-конференции, хозяева наши предоставили мне возможность съездить на разведку в здешний республиканский архив. Зеленое пятиэтажное здание национального архивохранилища стоит на окраине Якутска, совсем рядом с тем, что я бы назвал плавнями: камыши, извилистые протоки, озерца, вытаявшие когда-то из промерзшей земли. Оконные проемы трех верхних этажей наглухо замурованы. Значит, там и размешаются все сокровища? — соображаю, подходя к подъезду.

    Принять меня любезно соглашается миловидная Инна Игоревна Юрганова, заместитель директора архива, и мы для начала проходим в её небольшой кабинетик. Цель нашего приезда ей в общих чертах уже известна. На всякий случай уточняю, что именно хотелось бы для начала узнать. Сохранились ли какие-нибудь сведения о пребывании здесь, в Якутске, осенью 1854 года Ивана Александровича Гончарова, подробно описавшего во «Фрегате «Паллада» сибирскую часть своего кругосветного путешествия? Сохранились ли, в частности, документы о его многочисленных встречах с тогдашним архиепископом Якутским, а заодно Алеутским, Камчатским и Курильским, святителем Иннокентием (Вениаминовым)? И, наконец, сохранился ли архив миссионерской комиссии, которая в те годы занималась здесь созданием азбук, букварей, грамматик на якутском и тунгусском языках и переводами на эти языки богослужебных книг? Кстати, Гончаров, пусть и кратко, о работе этой комиссии тоже писал.

    Инна Игоревна явно не хочет, чтобы я напрасно тешил себя иллюзиями. Во-первых, насколько она помнит, такими темами никто у них не занимался. Кроме того, самая старая и самая ценная часть архива («Якуцкая изба») давно централизована и пребывает в Москве. Что до архива здешней духовной консистории, то он громаден, свыше 26 тысяч единиц хранения, но это, увы, документы более позднего времени, — с 1870-го года, когда была учреждена собственно Якутская епархия. А всё, что раньше, осело в Иркутском архиве либо в Камчатском. («Ого, — думаю, — аж в Камчатском! От Магадана было бы ближе»).

    Собеседница моя говорит быстро и всё по делу. Прошу у нее разрешения включить диктофон.

    — Я сама занимаюсь православием, это моя основная тема. Наши документы в принципе я проработала. Ничего, связанного с архиепископом Иннокентием, мне не попадалось… Конечно, человек он был в духовном смысле очень значительный. Это понимали и в советское время. Поэтому большая часть документов, связанных с ним, была уничтожена. Причем, уничтожалось, как правило, самое важное, значительное. К тому же его личный архив однажды горел — ещё при его жизни. Он ведь, по прибытии к нам, поселился в Якутском Спасском монастыре, а монастырь этот сильно страдал во время пожаров. Они у нас, в сплошь деревянном городе, были постоянным бедствием. Но поскольку под старость Иннокентий стал уже митрополитом Московским, то, может быть, что-то вы найдете в Москве. Или в Петербурге… Впрочем, сейчас мы пройдем в читальный зал, и я вам дам наш краткий справочник по фондам. Если что-то разыщете интересное для себя, закажем документы, сделаем ксерокопии. Как у вас, кстати, со временем?

    Я с тоской взглянул в окно, за которым, казалось, само время мое чадило и истаивало.

    — Да почти никак. Завтра отбываем в сторону Аяна. Хорошо, если на обратном пути удастся выкроить день-другой.

    — Вот и берите с собой справочник, — приободрила меня Инна Игоревна. — В дороге изучите. Я к тому же припасла для вас несколько номеров «Якутского архива». Это наш новый журнал: очень много любопытных публикаций, в том числе и по девятнадцатому веку. А кстати, почему бы вам прямо отсюда не заехать в Институт гуманитарных исследований? У них за последние годы несколько книг вышло по освоению Сибири. Глядишь, и там что-то для себя найдете. Они очень многое публикуют из наших документов.

    Она явно хотела мне помочь. Даже повезла лифтом на пятый этаж, «куда никого не пускают, но для вас — в порядке исключения». Тут сберегаются все дореволюционные фонды хранилища.

    Пухлые, как подушки, картонные папки с документами возлежали на стеллажах, смиренно дожидаясь чьей-то внимательной руки. Срединный проход между полками уводил в электрическую полумглу. Нельзя было не поразиться громадности свидетельств жизни, никому теперь не нужных, но для чего-то всё же уцелевших. Казалось, они погружены в тонкий, но слишком уж затянувшийся сон. Моя спутница развязала наугад тесемки одной из папок. Это как раз были бумаги духовной управы — метрические книги: акты о крещении, венчании, смерти.

    —Теперь мы всё чаще в них заглядываем, — как-то грустно улыбнулась она. — Многие стали интересоваться своими отдаленными предками, собирают семейные родословные, обращаются к нам. И удивительно, почти всегда поиски успешны. Посмотрите, в каком идеальном состоянии записи, какая бумага прочная, какие почерки красивые! Какая культура оформления документа, а за этим, наконец, какое уважение к личности… И представьте, в нашу Тьмуторакань эти фирменные бланки Синодальной типографии привозились аж из Москвы, гужевым транспортом. Через всю Россию на лошадках…

    Это была речь настоящей поэтессы архивного дела. Каждая из этих бумаг, казалось, дорога ей, как веточка от собственного генеалогического древа. Её волнение передалось и мне. «Ничего-ничего, — подбодрил я сам себя. — Тут и на мою долю, наверняка, что-нибудь до времени притаилось». И меня теперь нисколько не смущало, что здание архива каким-то чудом зыбится или парит, как и весь город, на бетонных сваях, упирающихся в континент вечной мерзлоты.

     

    Назвался груздём…

    — Помню, конечно, — улыбается, поднимаясь из-за своего рабочего стола Василий Николаевич Иванов, — год назад дело было. Вы тогда у нас выступали на круглом столе насчет Гончарова и его «Фрегата». А теперь, слышу, уже в экспедицию? Верхом на лошадях? На лодках? Или пешком?

    Он — историк, известный якутский ученый, директор академического Института гуманитарных исследований. Сегодня я у него без звонка, без предупреждения, прямо с улицы, по подсказке Юргановой. Будь то в Москве, такого ранга начальство, пожалуй, заставило бы ждать себя в приемной час, два, а то и отложило встречу на неопределенное время. Здесь проще. Здесь и нечаянного гостя принимают как стихию, которую надо уважить.

    — Обещаны и лошади, и лодки, — отвечаю ему по порядку, — но на первом месте, кажется, будет вертолет. Где уж там пешком.

    — Да-а, а пешком-то бы лучше, — слегка поддразнивает меня Василий Николаевич, и щёлки его глаз искрятся добродушным лукавством.

    — Знамо, лучше. Пешком всегда лучше — и для сердца, и для головы. И больше бы походило на экспедицию. И двигаться бы лучше дней двадцать, как Гончаров сюда к вам пробирался от Аяна. А не пять, как нам предписано. Опасаюсь, больше будет похоже на экскурсию. Но уж назвался груздём — куда деваться?

    И развожу руками. А он, осеняя пришельца многозначительной буддийской улыбкой, кивает головой.

    Год назад здесь, в стенах его института, шел за круглым столом разговор о русско-якутских исторических и духовно-культурных связях. Я тогда тоже выступил, сказав, что совсем уже близка одна, пусть совсем не громкая, но для истории литературы всё-таки приметная дата: 150 лет плавания Ивана Александровича «Гончарова» на фрегате «Паллада». И напомнил, что заключительную часть путешествия — от крошечного порта Аян на берегу Охотского моря до Якутска — писатель проделал частью посуху, частью речным сплавом, — о чем и рассказал он подробно в предпоследней главе своего «Фрегата».

    Напомнил я также, что в XIX веке в России сложилась практика литературных экспедиций, и они дали хорошие, всем известные плоды. В них участвовали в разные десятилетия, кроме автора «Обломова», Алексей Писемский, Александр Островский, Сергей Максимов, Антон Чехов, а чуть позже и Михаил Пришвин. А что, если попробовать и в наши дни ту традицию хоть как-то возобновить — совместными силами русских и якутских писателей, — и для путешествия избрать именно аянский маршрут Ивана Гончарова?..

    Признаться, когда говорил всё это, не было уверенности, что литературное мое мечтание кого-то заденет за живое. Мало ли подобных мечтаний, «проектов» и фантазий носится теперь в воздухе, пропадая как семена, брошенные в терние.

    Но как только поднялись из-за стола, двинулся в мою сторону Николай Лугинов, якутский писатель (недавно с ним в Москве познакомились).

    — Ты знаешь, очень мне нравится твое предложение. И оно вполне, мне кажется, реальное, — Николай так и постреливал в меня острым глазком, будто испытывая, достаточно ли сам я прочен в том, что тут наговорил. — Вот только дорога эта на Аян теперь в сильном запустении. Можно сказать, совсем она не существует. Как-то отмахнулись от нее в двадцатом веке. А ведь нам, якутам, современный путь к Охотскому морю просто стратегически нужен. Я думаю, правительство идею экспедиции поддержит. Так что готовьте у себя письменное обоснование, и мы тут начнем разведку маршрута. Может, где-то и на вертолете придется полетать. А как ты думал? Теперь и проводников таких, чтобы по горам да по тайге провели, пожалуй, не найти. Одна гора Джугджур чего стоит. Ого!

    Судя по последнему восклицанию, он, в отличие от меня, гору Джугджур знал не только по книге Гончарова.

    Возвратясь тогда в Москву, «обоснование» мы быстро составили и в Якутск не мешкая переправили. А Николай сообщил, что тут же принялся за дело. Я знал Лугинова как одного из лучших сибирских прозаиков, автора эпического романа «По велению Чингисхана», но оказалось, что по первой профессии он математик, любую тему привыкший рассматривать структурно, в самых разных измерениях. Правда, Якутск довольно долго отмалчивался. Но когда в Москву пришел, за подписью президента Республики, подробнейше расписанный — до последнего километра, литра бензина и рубля — план экспедиции, сквозь его строки явно проступало виртуозное авторство Николая, уместившего отнюдь не малые километро-литро-рубли всего в… недельный срок!

    — Конечно, этот ваш гениальный коллега и мой друг Лугинов, — жалуюсь я теперь директору института, — от нашей первоначальной заявки оставил только рожки да ножки. Но станешь ли ему перечить? Мы ведь тоже не дураки, понимаем: если Якутия собралась отметить 370-летие своего вхождения в состав России, надо непременно вспомнить десятки имен, событий, начиная от Бекетова, Дежнева, того же Хабарова, того же Атласова… А Москвитин? А Поярков?.. Гончаровский маршрут поневоле становится лишь малой подробностью всей картины. Ну, что ж, будем сокращаться. Будем учиться у вас, якутов, смирению.

    Буддийская улыбка Василия Николаевича теперь, мне кажется, озаряет весь кабинет.

    — Но всё же вы увидите много интересного. Увидите Амгу, побываете в Усть-Мае. Мы, кстати, у себя в институте Гончаровское путешествие как-то упустили из виду. Вообще, путешественников у нас было очень много. Многие приезжали с научными целями. В том числе иностранцы, очень много иностранцев: американцы, французы, англичане. Возьмите плавание того же Де Лонга. Это же героическая страница американской истории…

    Я с трудом удерживаюсь, чтобы не вставить реплику насчет того, что иностранцев и сегодня в Сибири немеряно и что среди этих иностранцев, наверное, немало водилось и теперь водится сотрудников всяких интересных служб.

    — Или путешествия того же Сарычева, того же Черского, — добавляет Иванов. — Разве не героическая страница?.. А Врангель? И всех их местное население принимало очень хорошо, помогали им выжить в труднейших климатических условиях. Надо, пожалуй, наших молодых исследователей нацеливать на такие темы. Ведь это, может быть, самые интересные страницы нашей истории. Вы своим приездом нас, однако, настроите больше думать в таком направлении. Так что пожелаю и вам с вашими друзьями увлекательного путешествия.

    Утешенный и приободренный, получаю напоследок от Василия Николаевича несколько новых книг институтских авторов по истории освоения Сибири. В том числе и его последнюю монографию «Вхождение Северо-Востока Азии в состав Русского государства». Ну, как тут не попросить автограф!

     

    Загадочный губернатор

    Вечером, после пресс-конференции, после встречи всех участников предстоящего путешествия с президентом Вячеславом Штыровым, после того, как сходили на Успенское предпразднество в соседний с президентской резиденцией Преображенский собор, мы были настолько переполнены впечатлениями первого своего дня в Якутске, что еле доплелись до гостиничных номеров.

    Я не стал переводить часы, но, прикинув разницу во времени, сообразил, что в Москве об эту пору иногда уже просыпаюсь. Может быть, оттого и не удается теперь сразу заснуть? Я снова включил свет и взял с тумбочки наугад один из номеров «Якутского архива» (иногда ведь и чтение действует как снотворное), подаренных мне Юргановой. На глаза попалась статья «Первый якутский губернатор». Этот первый, как свидетельствует автор статьи А. А. Калашников, приступил к исполнению своих обязанностей в 1852 году, и звали его Константин Никифорович Григорьев.

    Тут я из лежачего положения мигом вернулся в сидячее и сразу же разыскал в тексте итоговую дату его службы. Оказывается, Григорьев пробыл «во вверенной ему области до окончания Крымской войны». То есть, до 1856 года? Получается: это именно тот губернатор, которого в 1854 году застал здесь автор «Фрегата «Паллада»? Правда, Иван Александрович в главе, посвященной Якутску и его обитателям, называя имена купцов, священнослужителей, мещан, о Григорьеве не говорит ни слова. И хотя в очерке «По Восточной Сибири», опубликованном 33 года спустя, престарелый писатель уделяет губернатору несколько страниц, написанных в добродушно-ироническом тоне, Григорьев, в отличие от других современников (Н.Н.Муравьева-Амурского, архиепископа Иннокентия), присутствует здесь под вымышленной фамилией. Мол, «не в именах дело». Впрочем, писатель тут же говорит, что его Игорев был «до Якутска губернатором в одной из губерний Европейской России, где как-то неумело поступил с какими-то посланными в ту губернию на житье поляками — и будто бы за это «на некое был послан послушанье» в отдаленный край. Стало быть, он, в своем роде, был почетный ссыльный».

    Но автор «Якутского архива» приводит, не ссылаясь на источник, совсем другую предысторию появления Григорьева в Сибири. Вот что он сообщает:

    «Прибыв в Якутск, на первом же данном ему традиционном общественном обеде губернатор произнес следующую речь:

    — Господа, будем жить дружно. Я к вам сюда попал случайно, четыре года просидел в Петропавловской крепости. В одну прекрасную ночь слышу: открывают дверь моего каземата, затем входит, вижу по мундиру и всей выправке, флигель-адъютант.

    — Вы господин Григорьев? — спрашивает он.

    — Я, — отвечаю.

    — Я прислан сюда спросить Вас, не желаете ли завтрашней же ночью в это же время обвенчаться в церкви с особой, с которой поставят Вас рядом, которую вы не знаете и знать не будете, и затем тотчас же ехать губернатором в Якутск, или, может быть, желаете сгнить в этом каземате?

    Я разумеется, тотчас же изъявил полнейшее желание обвенчаться, хоть с тремя зараз, только чтобы выпустили из этой проклятой ямы… На следующую ночь взяли меня из крепости. Привезли в какую-то церковь, где ожидали уже меня священник, какая-то российская дама, заметно уже в последнем периоде беременности, и ещё какой-то гвардеец в орденах. Затем в пять минут меня с этой дамой обвенчали. Её укутали в соболя, и гвардеец увел её из церкви. Между тем меня одели тут же в церкви в волчью шубу, волчью шапку и волчьи же сапоги. Вручили бумаги и деньги, дали денщика, вывели из церкви, усадили в готовую же кибитку — и вот я у вас, господа, губернатором».

    Что ж, игривая эта исповедь вполне могла быть известна и Гончарову. Но мог ли он позариться на пародийно-романтический «сюжет», в котором одновременно проступают сразу два литературных первоисточника: пушкинская «Метель» и гоголевский «Ревизор»? На страницах очерка «По Восточной Сибири» якутский губернатор представлен личностью словоохотливой, речь его пересыпана учтивостями из чиновничьего обихода. И вообще он, по словам писателя. «чиновник — от головы до пят, как Лир был король от головы до пят».

    Впрочем, в его чиновничьем формализме, в изворотливости опытного ничегонеделателя иногда проступало и что-то почти трогательное, роднящее его с самым знаменитым из литературных героев Гончарова. В своей статье Калашников приводит старый местный анекдот о том, как губернатор Григорьев ловко уклонился от предложения своего советника совершить хотя бы одну поездку по губернии: «Что я там поеду делать? — Якуты управляются своими обычаями и законами, лучше которых не придумать, хлеба им дать я не могу, взятки с богатых якутов мне не надо, казенных прогонов воровать тоже не хочу… зачем же я поеду?»

    Когда во время войны возникла угроза высадки английского десанта на побережье Охотского моря, Григорьев получил от Муравьева-Амурского предписание выдать якутам прибрежных улусов порох и свинец — на случай вторжения. Губернатор и тут отделался оригинальной отговоркой: «И дураки же сидят в Иркутске! Где же якуты будут сидеть на берегу и ждать неприятеля? Понятно, заберут порох и свинец и уйдут в тайгу стрелять белку!»

    «Вскоре его вызвали в Иркутск для объяснений, откуда он не вернулся», — так заканчивает Калашников свою биографическую зарисовку о Григорьеве.

    Дочитав статью, вижу, что автор, готовя ее, вряд ли был знаком с соответствующими страницами гончаровского очерка. Но, с другой стороны, и знатоки творчества писателя вряд ли знают подноготную первого якутского губернатора. Значит, не зря я всё же побывал сегодня в архиве! Однако, сегодня это было или уже вчера? Ого, уже вчера!.. Спать, наконец, спать…

     

    Прекрасная Амга

    Чем дальше летим к востоку от Лены, тем воздух прозрачнее. Прибыток в нём чистоты и ясности ощущаешь с каждым километром полета. Открыли иллюминаторы. Под ними, на расстоянии протянутой руки — красные пузатые баки с горючим. Схватить протянутой рукой жесткую горсть спрессованного воздуха — когда ещё доведется! Глаза не нарадуются игрушечной отчетливости проплывающих под нами хвойных крон.

    Я уже знаю: через каких-нибудь полмесяца тайга внизу примет облик громадной охристо-рыжей звериной шкуры. Сибирь-охотница нарядится для осенней потехи. А пока внизу преобладает сочный пасмурно-зеленый окрас, ближе к горизонту перетекающий в заспанную синь. Лишь кое-где на лесных закрайках, вдоль бурых русел усохших проток березовая мелюзга зарумянилась, облизанная первыми ночными заморозками. И таинственно, непроглядно черны круглые глаза вытаявших озер. Будто смотрят они не в небо, а, отворотясь, в льдистую глубь земли, которой обязаны плотью своей агатовой влаги.

    Наша на вид новенькая и щеголястая воздушная телега нещадно сотрясается, утробно рычит. Это как бы в напоминание, что и внизу теперь, на кочкастых просеках, в заболоченных колеях — на УАЗике или в кузове грузовика — дорога не для слабонервных. Лопасти гребут с остервенелым упорством. Чтобы расслышать друг друга, приходится орать прямо в ухо соседу, размахивая руками, тараща глаза. Во всём этом есть какое-то заповедное веселье, первобытная радость охотников. Все мы, грешным делом, в любом возрасте не расстаемся с этим придурочным ликованием перед началом вольной ловитвы. У нас на борту ни приклада, ни удилища, а всё равно каждый про себя поёт: пошла охота. Гуляем! И не снизу вверх, а сверху вниз теперь поглядываем на тех, кто преет в толстых боингах и кого стюардессы чуть не с ложечки поят коньяками и соками.

    На исходе часа полета вдруг видим, как внизу в зеленку тайги вклинивается парчёвый угол хлебородной нивы.

    Хотя сидящий рядом Николай Лугинов ещё год назад обещал показать нам «якутскую житницу», восхитившую когда-то Гончарова, нежданное явление её золотистых холстин так действует на всех новичков, как если бы узрели аэродром летающих тарелок. Дивны дела Твои, Господи: пшеница на вечной мерзлоте! И не какое-то одно сирое польцо. За первым клином ещё один, ещё и ещё… Рассыпались веером вполгоризонта.

    Народ, — а нас на борту, кроме четырех человек экипажа, ещё десятеро, — опять принимается что-то кричать, жестикулировать. Теснятся у иллюминаторов с камерами и фотоаппаратами. Как не вспомнить автора «Фрегата»: «Подъезжая к р. Амге (это уже ближе к Якутску), я вдруг как будто перенесся на берега Волги: передо мной раскинулись поля, пестреющие хлебом. «Ужели это пшеница?» — с изумлением спросил я, завидя пушистые, знакомые мне золотистые колосья. «Пшеница и есть, — сказал мне человек, — а вон и яровое!»

    Внизу качнулся тускло-серебряный плат большой реки. Обходим по дуге светлую нанизь домов вдоль берега. Лошадиный косяк пестреет на заливном лугу.

    — Амга! — кричит Лугинов, делая ударение на втором «а».

    — Амга, друзья мои, Амга! — кричит ещё один наш «проводник» — якутский профессор-этнограф Анатолий Алексеев.

    На зеленой мураве маленького аэродрома — чинный обряд встречи: с хлебом-солью из рук русской девушки и непременным чороном (деревянный кубок под кумыс), который протягивает нам юная якутяночка. И сразу же везут на автобусе показывать знаменитую амгинскую пшеницу. Но не на те поля, которые мы только что видели сверху, а в старую деревню Покровку. Проезжая через центр поселка, обращаем внимание на свеженькую деревянную часовню.

    — А где же Преображенская церковь, — спрашиваю, — которую Гончаров упомянул, когда был у вас?

    — Э-э, нет уж той церкви, — это одна из наших спутниц говорит, Альбина Юрьевна Егорова, здешняя учительница русского языка и литературы. — После революции, сами знаете, как с ними обходились. Только на фотографии сохранилась наша церковь. У моей мамы есть.

    — А как бы нам ту фотографию переснять — для будущей книги?

    Пока сворачиваем в заулок, где живет её мама, Альбина Юрьевна, слегка зардевшись, признается:

    — Моя ведь девическая фамилия — Бушкова. Это моего пра-прадедушку Бушкова Иван Александрович Гончаров изобразил в книге. Даже попенял ему немножко, что свой русский язык на новом месте забывает.

    — Но ведь вы-то не забыли! Значит, на пользу пошло?

    В мамином доме она быстро находит старый снимок с деревянной церковью, (поставленной, как потом выяснится, ещё в 1771 году), и тут же звонит куда-то в поселок брату, чтобы переснял фотографию, пока мы будем в Покровке.

    Нет, совсем не зря везли нас километров за тридцать в эту самую Покровку, основанную когда-то забайкальскими староверами. За её окраиной доспевают такие пшеничные поля, каких никто из нас, как оказалось, давно не видывал, — ни наяву, ни по телевизору.

    — А я вообще не помню, — признается кто-то из наших, — чтоб за всё лето хоть раз показали по ящику нормальное русское пшеничное поле с нормальным комбайном, с трезвым комбайнером.

    — Ну, однако и комбайнеров наших покажем. Не пьяных, — улыбается Василий Петрович Кузьмин, заместитель главы Амгинского улуса. — Они на другом поле сейчас убирают

    — Вы-то покажете. А Москва-то вот не покажет, — сумрачно ворчит Александр Сегень. — Эх, Масюк бы на это поле. Покатать её по пшеничке взад-вперед. Может, наберется положительных энергий.

    — Нет, Саша, не надо сюда больше Масюк, — возражает кто-то. — Это священников в старину катали по полю — для урожая. А от Масюк только недород получится.

    Видимо, Василий Петрович, как и большинство трудящихся соотечественников, не ведает, кто такая Масюк, и как она может повлиять на урожай, и потому вслух сокрушается:

    — Ну, нам в этом году хвастаться особо нечем. В Покровке рекордные урожаи бывали до 45 центнеров с гектара, а сегодня всего 15. Засуха, однако. А всего в улусе Амгинском 18 тысяч гектаров под пшеничкой и под ячменем. Видите, какой недобор?

    Но всё же и поле, с которого мы начали, и то, на котором чуть позже застали целую колонну комбайнов, так нам пришлись по душе, что не хотелось уезжать от этих дышащих спелым зерном и стернёй черноземов. И уж никак не верилось, что и тут, стоит лишь копнуть поглубже, острие лопаты или лом уткнутся в мерзлоту.

    Вернувшись в Амгу, спускаемся по хрустящей галечной россыпи к реке с намерением искупаться. Солнце светит в этот праздничный день Успенья неярко, но воздух к полудню всё же помягчел. Прозрачная «Прекрасная Амга», как зовут её местные, приманивает, поигрывает, будто самоцветами, донными округлыми камешками. И вода ещё не так свирепо холодна, чтобы , едва окунувшись, тут же выскакивать на берег. Река прибывает откуда-то с юга, от хребтов Алданского нагорья. Но течение здесь уже несильное, и она успевает прогреваться за день.

    Сначала и не понять, почему так покойно тут. А вот, наверное, почему: в какую сторону ни глянешь — совсем не видно признаков технического понукания природы человеком. И не нужно напрягать воображения: точно так тут было и тысячи лет назад. И во времена, когда Гончаров переправлялся через Амгу на самом неказистом «пароме», обыкновенном плоту, умещавшем телегу и впряженную в нее тройку — всего «на десятке связанных лыками бревен».

    Вот они — те короткие минуты созерцания, которых так не хватает сегодня каждому из нас. Постоять или посидеть молча на берегу. Прислушаться к хрустальному говору светлых водных прядей. Подержать на ладони увесистый округлыш багряной запекшейся яшмы. Или даже, если глаз востёр, различить в пестрине гальки тяжкий восковой оплывок буро-зеленого нефрита. А уж кому особо повезет, тот вдруг высмотрит на сырой приречной кромке кровяно-золотистое, мутно светящееся изнутри ядрышко сердолика.

    И ещё посмотреть, как с пригорка замедленно, будто крадучись, спускается к питью табунок лошадей. Они всё больше белой и пегой масти, изредка гнедые, — как и в Покровке, где на краю пшеничного поля местный конюх предложил нам опробовать в езде якутских смиренных лошадок. Вот на таких, пожалуй, прикинули мы, сиживал и автор «Фрегата «Паллада», пробираясь топкими просеками от Джугджура до Нелькана и от Усть-Маи до Амги. Разница лишь та, что мы в сёдла сели минут на двадцать-тридцать, баловства и любопытства ради, а он сносил невзгоды верховой езды в горах и топких низинах не меньше недели.

     

    Вотчина Топоркова

    Когда прощались с амгинцами, Альбина Юрьевна попросила:

    — Вы там в Усть-Мае привет от меня Топоркову передавайте. Мы ведь родня с ним. У него тоже в роду Бушковы имеются.

    И вот, как только вертолет взял курс дальше на восток, я извлек из сумки книгу, чтобы вспомнить, что именно у Гончарова сказано об этом самом Бушкове. Нужные страницы нашлись, как это часто бывает, сразу же.

    Они познакомились 7 сентября 1854 года на одной из станций между Усть-Маей и Амгой, где путешественник как раз пересел, наконец, с верховой лошади в телегу. Ямщиком до Амги и был у него здешний русский поселенец, мещанин Егор Петрович Бушков. Вообще-то писатель почти никого из новых знакомцев и проводников по тракту не называет поименно. Не думаю, что от небрежности или высокомерия. Видимо, за частыми их сменами не успевал присматриваться и запоминать имена.

    Чем же привлек его внимание обычный ямщик? Ну, может быть, тем, что это был всё же самый первый ямщик, встретившийся ему на бездорожьях Восточной Сибири. Но ещё более тем, что дети Бушкова, (кстати, от русской жены), по-русски, оказывается, не разумели, а объяснялись с помощью якутского языка. Как раз по этому поводу Гончаров и пишет укорительно: «Ох, ещё сильна у нас страсть к иностранному: не по-английски, не по-французски, так хоть по-якутски пусть дети говорят!» А когда Бушков доставил его в Амгинскую, Иван Александрович поразился вторично, услышав, что тот и с родным братом объясняется по-якутски. «Он знает по-русски?» «Как же, знает». «Так что ж вы не по-русски говорите?» «Обычай такой…»

    В ревнивой придирчивости Гончарова кто-нибудь сегодня, возможно, захочет усмотреть высокомерие стародавнего русификатора. Но ведь очевидно, что писатель обратил внимание как раз на языковую якутизацию. И, кстати, не один он заметил это странное, казалось бы, проявление языковой уступчивости. Работавшие в Якутии в девятнадцатом и начале двадцатого века этнографы не раз и не два с удивлением обнаруживали, что целые русские семьи, вследствие смешанных браков или по причине безграмотности, совсем забывали родную речь. Теперь-то мы видим, обжегшись на старых опытах и новейших узаконениях, что в двуязычной среде всякое вытеснение одного языка в пользу другого пагубно. Но видим и то, какие интеллектуальные преимущества приобретает человек, обладающий знанием сразу двух языков — родного и языка своего этнического окружения. Взаимо-встречный билингвизм — какое отличное средство для преодоления межэтнических предрассудков и недоразумений! Впрочем, в Якутии на каждом шагу встречаешься с людьми, наделенными этим замечательным преимуществом активного двуязычия, от малых до старых.

    Так было и в Усть-Мае, где увидели мы, наконец, легендарного Топоркова. Кряжистый, с короткой стрижкой седоватой головы, он стоял на приличном отдалении от ещё шевелящихся лопастей, окруженный целым цветником детсадовской детворы. «Полюбуйтесь — всё дети Топоркова. Да-да, тут у него громадный родственный клан», — пошутил Николай Лугинов, когда вертолет перестал рычать, и зачарованная процессия с трогательными букетиками в руках стала осторожно к нам приближаться.

    Конечно, к подобным торжественным встречам проще всего отнестись со снисходительной улыбкой. Увидеть в них дань ушедшим десятилетиям, с их культом показного и совсем непрочного, как выяснилось, интернационализма. Но, как и в Амге, как чуть позже на Чабдинской станции, нам в Усть-Майской встрече открылось что-то совсем другое. Эти люди, и взрослые, и, особенно, детишки, просто никогда не были избалованы гостями, да ещё из такого далека. Не то, что они от этого чувствуют себя обделенными, но им всё-таки очень не хватает непосредственного (не по радио и телевизору) общения с остальным миром.

    Они, к примеру, слышали или читали, что когда-то к их далеким предкам наведывался сюда один русский писатель. Но то был первый и последний. А тут вдруг прилетают ещё какие-то — из самой Москвы, из самого Якутска, и про них уж совершенно ничего неведомо. И до чего хочется на них посмотреть. Но и себя до чего хочется показать.

    И для такого показа сразу же везут нас пыльным грейдером в усть-майскую школу, где всё дышит истовостью давних и новых затей и стараний: выставка рисунков; стенд, посвященный Гончарову; крохотный, но великолепный своими раритетами музей — с настоящим бивнем мамонта, со сверкающими ростками горного хрусталя и даже, если память не изменяет, с зубом сибирского носорога. И слушали мы из уст школьниц якутские и эвенкийские песни и завидовали про себя, соображая, что весь зал, кроме нас, понимает смысл, а мы можем оценить только природную чистоту и выразительность голосов, да завидную отвагу маленьких исполнительниц.

    На какой ряд ни посмотришь, отовсюду устремлена на тебя, по слову поэта, «взгляда острая пчела». Не зал, а целый улей. И Топорков, озирающий из президиума свое многонациональное юное население, похож на пасечника, настроенного получить обильный взяток.

    Но пора и о нем — Владимире Васильевиче. Глава администрации Усть-Майского улуса, ей-ей, достоин не этой бледно-очерковой скороговорки, а целого, сдается мне, полотна. Да ещё и эпического. А то как иначе открыть внутренний мир старорусского кондового сибиряка, который, к примеру, в 1949 году, шести лет отроду, крещён был в стольном Якутске своим двоюродным дедом священником Иоанном Топорковым, а потом и в комсомольских, и в партийных районных вожаках побывал, и даже министерский портфель нашивал, а теперь вот, ближе к шестидесяти, составляет смету, чтобы поставить в Усть-Мае новую церковь — на месте той, что уже в советские времена была здесь порушена.

    — Дед, когда крестил меня, служил по-якутски. Может, для конспирации? — смеется Владимир Васильевич, — Но, между прочим, он всю литургию знал на якутском языке. Прогрессивный был батюшка. Он, когда ещё у нас в Усть-Мае начинал псаломщиком, держал на дому церковно-приходскую школу. А после Якутска в Бодайбо переехал. И там его тоже любили. Когда умер, весь город хоронить собрался: пионеры, комсомольцы, партийные.

    По родословным разысканиям Владимира Васильевича его праотец Михайло Топорков с сыновьями Григорием и Ильей в эти края пришли с юга, из-под Иркутска лет двести назад. Пра-прадед Григорий крестьянствовал сначала в амгинской Покровке. (Значит, тоже, соображаю я, был из староверов).

    — Не все, но многие быстренько переженились там на якутках, на эвенкийках, — опять заливается смехом Владимир Васильевич. — Я как-то в Амгу впервой приехал, родня сошлась. Ну, думаю, кто ж это вы у меня, сердешные мои, — якуты или русские?.. ещё молодым пра-прадед Григорий перебрался сюда — на Алдан, к устью Маи. Здесь и родилось у него шесть сыновей: Денис, Архип, Антон, Иван, Макар да Павел… Когда проезжал по Аянскому тракту Иван Александрович Гончаров, Топорковы уже держали тут станцию. Правда, он только Бушкова поминает. Но Бушковы — тоже родня наша.

    (При этих-то его словах и передаю, кстати, привет от амгинской учительницы).

    Получается, что родни ближайшей, близкой и не самой близкой тут, — что у Топорковых, что у Бушковых, — не перечесть.

    — А ещё Атласовых у нас много, — подсказывает Владимир Васильевич, — тоже старинный здешний род. Они от того самого Атласова извод имеют, который Камчатку открывал.

    По внешности Владимир Васильевич чистый славянин. Но в родне у него, как послушаешь, такое различимо развесёлое русско-якутско-эвенкийское многоголосие, звучавшее в этом краю задолго и независимо от всякого интернационализма и от всякого евразийства, что поневоле подумаешь о разнице между тем, что диктуют доктрины, и тем, что нашептывает и советует сама природа.

    Присматриваясь к Топоркову, начинаешь потихоньку соображать, что русские тут издревле живут крепкими, многоветвистыми родами, великими семьями, вотчинами-гнездами, как рядом с ними испокон жили родовым строем те же якуты, те же эвенки. И постепенно приходили в соприкосновение друг с другом, чтобы взаимопомощью выстаивать перед напором стихий. «Мы их строить дома учили, хлебопашество, огородничество принесли сюда, и от них многому научились: как рыбу здешнюю лучше ловить, зверя здешнего лучше добывать».

    Взаимная любознательная переимчивость, податливость, гибкость, взаимная расположенность к собеседованию, сотрудничеству, взаимная духовная развитость и породили, поверх давних или недавних обид и недоразумений, тот общинный дух, ту этническую гармонию, которые здесь способен различить если не сразу, то через какое-то время непредвзятый взгляд. Мы теперь знаем, как легко и результативно посторонняя завистливая сила умеет ссорить народы — не только отдаленные друг от друга по расовой шкале, но и самые близко-родственные. Поэтому не удивлюсь, если эти якутские мои впечатления кто-то расценит как идеализирующие. Но что видел, то видел. По крайней мере, в этой глубине России люди как жили не один уже век вместе, так и живут и дальше хотят жить вместе одной большой общиной, не подпуская к себе подстрекателей к распрям и кровавым переделам.

     

    Школьники вырываются вперед

    … Между тем в школьном зале вслед за маленькими подошла очередь выступать и старшеклассникам. И тут, оказывается, была заготовлена для нас, гостей, самая настоящая сенсация.

    То есть, вдруг открылось, что они, вместе со своими педагогами, нашу «экспедицию» уже по всем статьям опередили.

    Как это? А очень просто. Нынешним летом снарядили (догадываюсь, не без поддержки администрации) два небольших отряда и отправили их, в разных направлениях, по своему родному, легендарному, пусть и не действующему ныне Аянскому тракту. Один отряд отбыл на восток — в сторону Нелькана, Джугджурского хребта и Охотского моря. Другой — на запад: через Амгу до Якутска.

    И вот теперь выступают, как ни в чём ни бывало, с трибуны. Целые докладики заготовили об увлекательных подробностях своих странствий. Ах, хитрецы! Ведь, наверняка, заранее узнали (от того же Топоркова, через того же Лугинова), что какая-то там у писателей замышляется акция «по Гончаровскому маршруту». Узнали и тут же решили «подрезать», как это делают особо нетерпеливые водители на трассах, вдруг выныривая сбоку перед самым носом вашей машины.

    Тот отряд, что шел к Аяну, на плавание вверх по Мае, правда, не решился: «речную» часть пути они одолели по воздуху. Но зато вторая группа двести километров до Амги передвигалась только пешком (мальчики) и на лошадях (девочки). Руководителя этой группы — Нины Николаевны Поповой, завуча Петропавловской школы, в зале не оказалось, но мы с ней в этот вечер ещё познакомимся.

    А сейчас о походе на Амгу рассказывает девятиклассник Сережа Абакумов. Как не подивиться упорству и выносливости этих ребят: за неделю пути они одолели двести километров. Значит, получалось у них около тридцати ежедневно. По своему опыту знаю, что без большого груза и без привала пятнадцать километров можно пройти за три часа. Тридцать в день — это уже многовато, но тоже можно. Можно и полсотни, с остановками, за день нашагать. Марафонцы ходьбы, слыхал я, берут и восьмидесятикилометровый рубеж. Но по тридцать идти семь дней подряд? Мне не приходилось. Думаю, это и для взрослого тренированного ходока совсем нелегкий марш-бросок. Нужны сносные условия для отдыха, для сна. Они же спали в лесных заброшенных избушках, а то и в палатках или даже под открытым небом. Подстилкой служили, как когда-то для князя Святослава, конские попоны. Но всё-таки холод земли к утру давал о себе знать и через попоны. Взрослые предложили пеленать спальные мешки целлофановой пленкой. И так, действительно, спать оказалось теплее.

    Они читали на пути следы лосей, оленей; наткнулись однажды на совсем свежие следы медведицы и медвежонка; собаки то и дело облаивали глухарей, вспугивали зайцев. На полянах ребята лакомились земляникой и голубикой; часто мокли под дождями; зачерпывали в сапоги болотную жижу; десятки раз переправлялись вброд через речки. На привалах сушились, наскоро затевали стирку. Хорошо еще, были с ними опытные проводники-коневоды.

    Словом, школьники, волей-неволей, предельно приближались к условиям путешествия, описанного Гончаровым. В подражание писателю, умудрялись наскоро записывать в блокнотики свежие впечатления, чтобы на их основе составить потом эти свои устные и письменные рассказы.

    Да еще, кстати, успевали на привалах читать вслух сибирские страницы «Фрегата». И даже пришли к неутешительному для себя выводу, что сто пятьдесят лет назад дорога здешняя была куда более обжитой. Уж по крайней мере, обустроенные, с постоянными обитателями, станции попадались чаще, чем на их пути нежилые избушки.

    Думаю, нас бы на подобное хождение явно не хватило. Но что же теперь остается: завидовать? Жаловаться, что вот, мол, обойдены, да ещё в самом начале пути? Да нет же, радоваться! От души порадоваться тому, что школьники Усть-Маи и соседнего поселка Петропавловска по сути первыми, по праву коренных обитателей, отважно открыли сезон задуманной далеко от них «экспедиции». Придали ей свойство самого подробного, не верхоглядного рассмотрения предмета. И уж, конечно, намного увеличили число её участников.

     

    Чабдинцы

    Снова летим. Третий раз за день ввинтились в небо и уже третий час, если от Якутска отсчитывать, мы в воздухе. Но никто не жалуется на изнурение. Наоборот, с каждым взлетом всё больше приохочиваемся к тряске, грохоту, всё жаднее пожираем глазами неиссякающий, будто на скатерти-самобранке из сине-зеленого бархата, прибыток свежих пространств. Кажется, начинаешь исподволь проникаться алчбой первооткрывателей Сибири. С какой стремительностью они летели под парусами или вёсельным ходом на восток, забывая о сне, о нехватке пищи, пороха! Это был какой-то священный гон и голод. Мне неловко слышать, что главное для них были корысть, стяжание, ясачные разнарядки, присылаемые из Москвы. Так о них могут судить лишь те, кто полагают, что и все вокруг хапальники, как они сами. Я смотрю сейчас в иллюминатор на вечернее небо, на бронзовеющий почти у горизонта рыбий бок Маи, на монашеские ризы предсумеречной тайги и ощущаю слабую спазму того древнего голода. Их томила и притягивала к себе волнующая неведомость. Свести эту тягу к одной лишь корысти — занятие не для историков, а для кухонных сплетниц. Свести порыв следопыта к желанию поскорей набить живот, — что может быть пошлей такого материализма? Тем людям всё время снились щекочущие вороха меховых шкурок, — нашептывает нам материализм современных хищников от исторической науки. Нет, господа-братаны, поверх всякой этой рухляди им снились святые пределы земли. Да, птица летит, чтобы накормить птенцов, самой подкормиться, прикопить силенок. Но только ли для этого она живет? Когда птица взлетает, её кормят воздух и красота, воля, путь и радость.

    В Усть-Мае к нам на борт подсел Владимир Васильевич Топорков. Что-то такое он для нас, и не только для нас, ещё заготовил, но пока отделывается намеками. Знаем лишь, что летим до Чабдинской станции, которую когда-то навещал и кратко описал автор «Фрегата».

    Из тысячи двухсот верст, отделяющих порт Аян от Якутска, половину Гончаров и его спутники преодолели, сплавляясь вниз по Мае. На эти шестьсот верст речного пути ушло около шести суток, то есть, примерно получалось по сотне верст в день. Кто скажет, что мало? Плыть приходилось не только в световое время, но и по ночам, так что вряд ли останавливались на каждой из недавно отстроенных «для почтовой гоньбы» 22-х станций. Расстояние между станциями, на которых служили русские переселенцы, казенные крестьяне, было от 30 до 40 верст. (В губернаторском отчете той поры названы, правда, другие цифры: от 25 до 30 верст). Значит, на сутки приходилось по 5-6 станций, а то и по 7-8. Одно слово — «гоньба». Благо, непорожистая, но сильная Мая так сама поспешала, что иногда мчались со скоростью 15 верст в час.

    Охотник изображать всякие мелкие и не совсем мелкие бытовые неудобства, постоянно досаждающие путешественнику-новичку, Иван Александрович, со свойственным ему добродушным юмором рассказывает, как среди ночи один из гребцов-якутов вдруг разбудил его и попросил: «Можно реветь?». Оказывается, уже близко станок (станция), но в темноте не видно, где пристать, и потому нужно покричать как следует, чтобы на берегу услышали и зажгли костер.

    Происшествие это Гончаров записал, отдыхая как раз в Чабдинской станции.

    Теперь вот и мы подлетаем к Чабде, которая названа так по одному из притоков Маи. На посадку вертолет заходит от противоположного берега, так что отлично видны внизу скальный мыс, небольшая травянистая площадочка, подпираемая с тыла тайгой, несколько избушек да несколько моторных лодок, полувытащенных на берег, да белый шатер на самой кромке мыса, да, наконец, теплоходишко с целой гурьбой народа на палубе, почти минута в минуту с нами подгребающий к отмели.

    Ох уж этот неутомимый в радушии Топорков! Действительно, он и тут заготовил целое действо, и в нем на равных будем участвовать и мы, и немногочисленные чабдинцы, и усть-майцы, только что прибывшие по реке. Владимир Васильевич, догадываюсь, хочет перенести нас во времена, когда ещё не было в России олигархов и бомжей, паспортов без указания национальности, гигантской рекламы SAMSUNG, торчащей в центре Москвы превыше кремлевских куполов и башен… Во времена, когда доблестные танкисты ещё не расстреливали прямой наводкой здание своего же Верховного Совета и когда в высшие органы власти не допускались люди с двойным гражданством… Во времена, когда большинство из нас жило гораздо ближе к бедности, чем к богатству, но зато почти в каждом доме умели, если приспевало событие, устроить пир на весь мир.

    И такой вот пир теперь у нас. Отмахиваясь от мошки, слушаем якутские песни, эвенкийские, русские, даже украинскую в трогательном исполнении учительницы-якутки. На свежескошенной луговинке певцов сменяют похожие на кокетливых птиц исполнительницы народных танцев, затем выходит юный, но уже обласканный республиканской известностью мастер горлового пения…

    Небо заволокло. Чуть накрапывает. Мая под кручей отдает вечеру последние глубинные отсветы. Вспыхивает прожектор, прилаженный под фронтоном ближайшего дома. В его луче ошалело роится мошка, посверкивают редкие дождевые капли. Топорков приглашает всех за предлинный стол, поверх досок накрытый белой клеенкой. Тут всё местные яства — простые, всегдашние, сытные. По подсказке хозяев тянусь к блюду с жареными карасями — любимой рыбой якутов.

    Топорков говорит о том, что лето было трудным, а всё равно не стыдно теперь да и есть за что чарки поднять; вот и гости во-время пожаловали с хорошей вестью — о том, что будет всё же восстанавливаться, точней, наново прокладываться Аянская дорога, так нужная улусу, чтобы не чувствовали себя здесь как баржа на мели. И весть эта — не чья-то выдумка. О необходимости дороги к Аяну, оказывается, два президента недавно договорились. И хоть беседовали они, наверное, с глазу на глаз, но хорошую весть разве надолго скроешь?

    Тут уж весь стол враз зашумел, и от известия о дороге разговоры на радостях быстро разбежались в разные стороны: кто бруснику нахваливает, кто причитает, что таймень ещё не ловится, кто поминает белого генерала Пепеляева, кто — маршала Жукова, кто ломким баском небрежно признается, что уже восемнадцать медведей завалил. Я отыскиваю глазами хвастуна и вижу, что это тот самый Саша Бушков, с которым час назад знакомились, и я ещё изумился про себя: «Ого, и здесь Бушков!» Правда, тут же выяснилось, что среди чабдинцев Бушковых чуть не половина и почти все они — и охотники, и рыбаки, что мужчины, что женщины.

    — Может, скажешь, и братишка твой на медведя уже ходит? — спрашиваю у Саши, кивая на сидящего с ним рядом отрока.

    — Но. Хожу, — подтверждает отрок, тоже стараясь басить.

    — И сколько на твоем счету?

    — Три.

    Я мотаю головой: неужели и этот не хвастает? Ближайшее застолье прислушивается к нашему разговору. По деликатным улыбкам читаю, что народ не приветствует моего недоверия.

    — Это ещё ничего! — со скромной важностью замечает золотозубый старец-эвенк, на груди которого среди прочих наград различаются две «Славы». — Самый опасный медведь — сороковой.

    «Уж дедушка-то знает, что по чём», — думаю про себя. Не зря его представили нам как самого знаменитого в Усть-Майском улусе снайпера — ветерана Великой Отечественной.

    — А это вы про Гончарова, говорят, целую книгу написали? — любопытствует сидящая напротив миловидная якутка в больших круглых очках, наверное, библиотекарь или учительница. Впрочем, попробуй различи, кто она больше: якутка или русская. По-русски все здесь изъясняются очень чисто.

    — Но. Однако, я, — стараюсь говорить на сибирский лад.

    Она о чем-то перехихикивается с соседкой. Только обрывочек слов донесся: «Ишь, ты, рядом с писателем сидим…»

    — А вы, похоже, педагоги?

    — А как вы определили?

    — Ну, что-то есть в учителях… кастовое. В хорошем смысле слова.

    Мы знакомимся. Ту, что в очках, зовут Нина Николаевна Попова. Она преподает математику в Петропавловской школе и это она, оказывается, возглавляла нынче летом поход школьников на Амгу.

    — Мы слушали доклад одного вашего ученика. Какие же молодцы! Просто завидно. И вы тоже — двести километров верхом на лошади? Значит, хорошая наездница.

    — О, не говорите, — кокетливо охает она. — Когда-то была. И даже без седла скакала… А скажите, пожалуйста, — вдруг делает она серьезное лицо, — почему ваш Гончаров как-то к якутам относился… ну, не очень?..

    Поневоле и я перехожу на более строгий тон:

    — Разве? Мне так вовсе не показалось. А что вас смущает? Что он никого из якутов своего сопровождения не назвал по имени? Ну, так он и русских, кроме Бушкова, почти никого не назвал. Может, опасался переврать якутские имена? А к тому же, вспомните, как он торопился. Ведь он рассчитывал ещё до ледостава проплыть вверх по Лене и попасть в Иркутск. Мне кажется, он уже из последних сил вел свои путевые записи — на каких-то сырых пеньках, в холодных юртах. Ведь он же по воспитанию, по городскому образу жизни, ну, совершенно не был приспособлен к странствиям. Да ещё в таких, сами согласитесь, пустынных местах… Но вспомните, кстати, с какой радостью он обнаружил в Якутске, что здесь уже полным ходом переводят Евангелие — и на якутский язык, и на тунгусский …

    Отблески в её очках мешают разглядеть, верит ли она моим доводам. Может, она и вопрос такой задала лишь для того, чтобы выудить из меня эту защитительную речь.

    — Нина Николаевна! — окликает мою собеседницу всевидящий Топорков, — Что вы там гостя московского замучили? Ну-ка, скажите слово для всех.

    И она поднимается и говорит: о том, как в поход со школьниками ходили, как двигались в ночные часы, потому что днем жара донимала, комары с мошкой, слепни… И о том, как по-новому заживут на Алдане и на Мае, когда проляжет дорога к морю. И о «прекрасном писателе Гончарове» говорит, который самый настоящий подвиг совершил, пройдя и описав эти края.

    — Давайте же за то, чтобы возродилась наша Майданская земля и стала многолюдной!

    Все дружно одобряют учительницу: охотники и летчики, рыбоохранники и ветераны, метеорологи и певцы. Кажется, даже таежная дебрь, не привыкшая к такому многолюдью, чуть всполошилась, и от кроны к кроне зашелестел, вместе с припустившим, наконец, дождём, слух о грядущих здесь переменах.

     

    Над вечным покоем

    Прекрасная Амга… Красавец Алдан… Ласковая Мая…

    Все самые звучные имена, что были в их речи, древние дали своим рекам. Самые первые поэты человечества нашептали эти имена, чтобы они стали долговечнее породивших их народов.

    До прихода сюда русских река звалась Майда. Обживая новые берега, русские чаще всего оставляли в неприкосновенности первородные имена рек. Но, обкатываясь в звуковом потоке свежей речи, иные из названий приобретали большую округлость, мягкость, певучесть. Именно так, догадываюсь, Майда стала Маей.

    Я не знаю, бывает ли Мая сердитой, буйной. В эти дни, когда мы любовались ею, она выглядела бесконечно ласковой, доброй и кроткой.

    Ранним утром с полотенцами и мылом спускаемся по каменистой тропе к воде. От кромки обрыва окликает нас коренастый бородач из рыбнадзора. Вчера и с ним знакомились, но имя сейчас никак не вспоминается.

    — Рыболовы есть? А то могу предложить удочки и наживку.

    Снасти у него самые простецкие: удилища из каких-то кривоватых прутьев, толстая леска без грузил, деревянные щепочки вместо поплавков и здоровенные (на сома, что ли?) крючки. В консервной банке несколько дождевых червей, присыпанных землей. Пожалуй, с таким снаряжением только время зря потеряем. Но отказываться уже неудобно.

    — Так ведь это надо с лодки забрасывать?

    — Зачем? Прямо с берега.

    Как же, с берега? В такой прозрачной воде рыба увидит нас за сто метров и отвалит подальше. Но, к нашему удивлению, поклевка начинается почти тут же. Жадно хватают небольшие ельцы, упорно утягивают щепочки вбок окуньки, причем, эти даже покрупней ельцов. Минут через пять беспрерывного клёва доходит до меня: пора выломать в прибрежных кустах рогульку да смастерить кукан. А ещё через несколько минут заканчиваются черви. Мы ловили на пару с Сергеем Лыкошиным, и его кукан получился увесистей.

    — Сковородки на три будет, — прикидываю я.

    — У нас этих окуней никто не ест. Собакам отдаем, — остужает наш пыл насмешливый мальчик Сережа. Он поглядывает за нами с моторной лодки, где его мама, Татьяна Бушкова, вычерпывает ковшиком воду из-под заднего сиденья.

    — Почему собакам? — с легкой досадой возражает сыну Татьяна. — И сами едим. Окунь однако колючий, чистится тяжело. Так мы его запекаем — прямо в чешуе. Ну, а что помельче, можно и собакам.

    — У нас даже щуку собакам бросают, — настаивает на своем Сережа.

    — Ишь ты, богач какой! Даже щуку? — удивляемся мы.

    Татьяна, вздохнув, улыбается, будто ей неловко, что они здесь такие щедрые. Вчера мы слышали про неё, что она тоже славная охотница, одна ходит с ружьем в лес — и на боровую дичь, и на зверя. Помолчав немного, Татьяна сует руку в карман куртки и достает несколько кедровых шишек, но каких-то маленьких, чуть крупней сосновых.

    — Хотите попробовать? Это у нас тут такие орешки растут. Называются: карликовый кедр. Позавчера за ними на лодке ходили — за семьдесят километров. На маленьких кустах растут.

    — Ого, не близко ходили! А куда? Вверх или вниз по течению?

    — Вверх-вверх, — вмешивается Сережа. — Там ещё есть гора такая — вся из красивых камушков.

    — А какую же вы здесь рыбу больше ловите? — спрашиваю Татьяну.

    — Ну, нельму, муксуна, сига, хариуса…

    — Тайменя, — важно добавляет Сережа. — Скоро таймень пойдет. Жалко только, мне уже в школу уезжать.

    — А нам, думаешь, не жалко? Нам сегодня улетать.

    Честно говоря, совсем не хочется от такой благодати куда-то ещё спешить. Ишь ты, таймень, хариус… прогулка (за семьдесят километров!) по орешки, или к совершенно уже сказочным каким-то горам самоцветов. ещё несколько минут послушать, и мы, пожалуй, поверим, в существование золотых островов, серебряных морей, китов, на которых покоится земля… Но и у нас тут до чего ж хорошо! Мая ластится к ногам, тихо разворачивает прибрежную струю, будто передумала ускользать всё вниз и вниз. Здесь, у впадения в нее сразу трех речек, она становится задумчиво-раздольной и, пожалуй, будет пошире, чем Ока под Серпуховом.

    Но нас уже зовут наверх. Там народ собрался — на открытие обелиска усть-майским воинам, погибшим в Великую Отечественную. Какое славное место выбрали для памятника — на скальном скосе, откуда так далеко видны река, леса, небесные затоны. Невольно просится сказать: над вечным покоем.

    Вот и деды-ветераны стали полукругом по обе стороны гранитной стелы. Их и полного взвода не насчитать. А на камне имен — раза в три больше. Есть тут двое Бушковых, есть Адамовы, Никифоровы, Атласовы… Помнится, Гончаров упоминал встреченного в Усть-Мае Атласова как дальнего родственника Атласова Камчатского. Есть даже Шелехов. Не потомок ли знаменитого деятеля Русской Америки? Есть и Лугинов, — а что как родственник нашему Николаю?

    На три сухих залпа из боевых карабинов противоположный берег отвечает хлестким эхом. Яркие предосенние цветы легли у подножия стелы, отражаются на отполированном камне. Пригодились и наши вчерашние букетики — подарок усть-майской детворы. Мне кажется, все теперь думают про себя: нет, не зря именно тут поставили камень. Память об ушедших будет притягивать к нему живых. Все, кто поплывут вниз или вверх по Мае, прочитают в именах на граните волю тех, кто отсюда уходил на войну, их завет: родные наши, пусть снова будет здесь для вас людная дорога, приходите почаще друг к другу в гости, собирайтесь вместе, не ссорьтесь, не разбредайтесь по углам, не завидуйте чужим землям, любите до конца свою, как мы её любили.

    Когда отзвучали все поминальные слова, Топорков снова позвал присутствующих к столу, и вчерашний пир перешел в негромкую сокровенную тризну.

     

    Где те кресты?..

    Между тем, от лётчиков поступает неутешительная весть: Охотск отказывается нас принимать. Метеорологическая обстановка там резко осложнилась: на море тайфун, аэродромы закрыты на неопределенное время. Охотск велит ждать до утра — до нового сеанса связи.

    — Ну, а если полететь прямиком на Аян?

    По глазам летчиков вижу, что это наивное пожелание можно было бы и не произносить вслух. Коли уж тайфун вздыбил и раскрутил всё море, он не разбирается в таких мелочах как Охотск или Аян. Он сейчас может куролесить и на Камчатке, и на Сахалине, и у японцев с корейцами — везде.

    Ну что ж, мы, похоже, быстро учимся у сибиряков вежливости по отношению к стихиям. Тем более, что в такой покорности вдруг может обнаружиться залог неожиданного освобождения. Да разве ж не так? Это ведь просто счастье, что благодаря тайфуну мы до следующего утра остаемся вместе с добрыми нашими, приветливыми чабдинцами — на попечении лучезарной Маи.

    И вот уже мчимся на лодках вдоль ближайших плёсов, островов и устьиц — проверять сети, вынимать из них всё тех же щук, окуней. Ведь сколько еды нужно для сверхурочного народа, прибывшего на Чабду. А кого-то везут за таежный мыс на озеро — на перелетных уток посмотреть, «руку правую потешить». Кто-то, уединившись, просто бродит по береговым сланцевым россыпям, рассеянно щурясь, что-то вполголоса бормоча. Иные же, отмахиваясь от мошки, покорно слушают лекцию о структурных особенностях сибирского шаманизма, затеянную прямо на травке под открытым небом нашим профессором-этнографом Анатолием Алексеевым. Он теперь не только всеякутская знаменитость. В прошлом году прославился тем, что, читая в Кембридже курс на ту же тему, завоевал звание лучшего университетского преподавателя. Могу представить себе изумление падких до религиозной экзотики английских студентов: сын эвенского оленевода, «Дикой — по его собственному определению — Тунгус», выросший в какой-то там сибирской полутундре, небрежно сыплет перед ними именами Платона, Конфуция, Вольтера, ну, и конечно же, обязательного, как всеобщая воинская повинность, Эйнштейна…

    Слушаю Анатолия, а про себя думаю, что на язычество — будь-то славянское, юкагирское или африканское — теперь повсеместная превеликая мода. Но она, уверен, мигом бы испарилась, если бы романтики язычества на несколько дней перенеслись в обстановку жреческих обрядовых действ с их кровавыми ритуалами, в том числе, человеческими жертвоприношениями, исступленными воплями, самоистязаниями, тяжелой погруженностью в духовную неразбериху. Да, многообразие религиозного опыта человечества — предмет слишком очевидный, чтобы от него отмахиваться. Но многообразие вовсе не есть равенство. Древние языческие культы с помощью современных религиеведческих технологий легко поддаются прихорашиванию, подравниванию под ранг мировых религий земли. Но такого рода подлоги обличаются самой эволюцией религиозного и культурного самосознания человечества. Эволюция как таковая поступательна и однонаправленна. Она есть путь мучительного накопления лучшего в человечестве, путь прояснения, путь освобождения, путь добротолюбия. И когда мы видим вокруг себя нашествие целых орд заклинателей, колдунов, магов, ворожей, ведьм, экстрасенсов, кривляющихся порчеснимателей, самозванных академиков, магистров и князей духовной свистопляски, то это лишь свидетельство, что есть сильнейшее намерение перетасовать все жизненные ориентиры, увести человечество с пути выстраданного добротолюбия…

    Вечером, после заката вдвоем с Николаем Лугиновым отплываем на лодке к ближайшему мысу. Я сижу на веслах, он погружает в воду сеть.

    Мая по-прежнему приветлива, но и первобытно загадочна. Из века в век ежевесенне она прибирает здесь следы людского пребывания, поспешные отметины и без того короткой нашей памяти. Да, мы знаем, что здесь проплывал писатель Гончаров, что до него здесь ходил к морю и от моря святитель Иннокентий (Вениаминов). Что в ту же пору сплавлялись по Мае Муравьев-Амурский и Невельской. Что в 1646 году от впадающей в Охотское море Ульи спустился в Маю по волоку Василий Поярков — на обратном пути от разведанного им Амура. Что немного раньше, в 1638-м прошел по Мае против течения служилый человек Иван Москвитин, открывший для России Охотское море. Но где те деревья, на которых они оставили свои зарубки? Где обложенные камнями кресты, под которыми легли их соратники, не вынесшие непосильных трудов?

    Когда возвращаемся к Чабде, её домики уже не видны, и меня подмывает спросить у Николая как тот якут спрашивал у Гончарова: «Можно реветь?» Глядишь, на Чабде разожгут и для нас путеводный костерок…

     

    Запретный пролёт

    Охотск дал добро на вылет только к следующему полудню. Но не успели загрузиться в свой «МИ-8», как по рации поступил самый категорический отбой — с известием, которое подействовало на всех совершенно ошеломляюще. Оказывается, сегодня в Охотском море, как раз в районе Аяна, потерпел катастрофу и затонул самолет местной авиакампании.

    Как-то сразу сникают громкие разговоры, расспросы. Лишь через несколько минут кто-то спохватывается: при первой же возможности надо будет дозвониться в Москву — предупредить наших родных, чтобы не было у них переполоха. Ведь там знают, что мы тоже намеревались лететь к морю и приземлиться в Аяне.

    Итак, весь наш план рушится. Ну, если не весь, то, уж точно, отпадает его «охотская» часть. Как быть? Может, долететь вверх по Мае хотя бы до Нелькана, то есть, предельно приблизиться к Джугджурскому хребту?

    Но и это наше предложение летчики не удостаивают вниманием. Какой там Джугджур, если закрыто для нас всё восточное направление! Надо возвращаться в Усть-Маю, и там ждать новых команд и маршрутных уточнений.

    Вот оно: всё летит кувырком! Проклятый тайфун, тёмные шаманы, чёртова техника! Лучше бы, правда, как подсказывал в Якутске мудро-ироничный академик Иванов и как поступили бодрые петропавловские школяры, топать нам от самого начала пешком. Да-да, пешочком, пешкодралом! Или хотя бы на покровских лошадках день-другой потрястись. Или вверх от Чабды на моторках промчать — до того же Нелькана, где Гончаров впервые сел в лодку. Вот тебе и наоткрывали дорог! Обыкновенная расплата за верхоглядство. Классический случай: много шуму из ничего.

    Мы сидим, насупившись, нахохлившись. А ведь, по сути, сердиться совершенно не на кого. Как знать, полети мы на восток, сейчас, может быть, уже лежали на дне морском… По крайней мере, будем теперь хоть чуточку знать, как именно давался (а чаще не давался) в былые времена этот самый путь встречь солнцу. Ведь сколько таких было, как мы теперь, кому он не давался! Сколько казачьих кочей, лодок, байдарок исчезло навсегда во льдах, туманах по устьям северных рек, вдоль берегов Ледовитого океана? А сколько парусников пропало бесследно на путях от Камчатки до Алеутских островов, до Аляски, Калифорнии? А если, к счастью, не исчезали, не пропадали, то уныло плелись назад, возвращались с полдороги, не пропущенные теми же льдами, штормами, повальными болезнями.

    Часа через два из Усть-Маи, после дозаправки горючим, после выяснения и уточнения дальнейшего маршрута (говорят, летим куда-то на север, в верховья Индигирки, к оленеводам) и после того, как удаётся одному из нас дозвониться в Москву и сообщить, что все целы-невредимы, мы снова по привесному трапику забираемся в своё вертолетное логовище.

    — Ну, не унывай, — тормошит меня за плечо «Дикой Тунгус», — скоро будешь пить горячую оленью кровь и есть сырую оленью печень.

    — Вот уж ни за что не стану, — ворчу в ответ. — Сами её пейте. Я хотел на Джугджур посмотреть, а вы: кровь, печень.

    — И на горы посмотришь. Эти повыше будут, чем Джугджур, — не унимается Алексеев, но я больше не верю обещаниям, даже если они исходят от лучшего Кембриджского профессора.

    Примерно через полчаса какие-то горки по обоим бортам вертолета все же появляются.

    — Эти, что ли, Анатолий Афанасьевич? — кричу ему в ухо.

    — Но!

    — Да это же недоразумение, а не горы.

    «Дикой Тунгус» только скалится в ответ. Загадочные люди! Он ещё на земле переговаривался вполголоса с Лугиновым, и по расслышанным обрывкам слов я понял, что мы летим, вроде бы, вообще без разрешения, потому что и там, куда летим, погода никудышняя. Ради чего ж тогда стоило срываться из Чабды?

    За иллюминаторами чуть моросит. Через открытую дверь кабины летчиков видно, как лихорадочно шарит по лобовому стеклу «дворник». Я задремываю, но, кажется, всего через несколько минут пробуждаюсь с каким-то непонятно откуда пришедшим чувством самой решительной и радостной перемены. Лопасти работают звонко, с какой-то гневливой насмешливостью. Мы перелетаем хребтину, разделяющую два ущелья, и она вся, от своего островерхого гребня, кажется, вот-вот готового распороть брюхо вертолета, до самых подошв, облита лиственничным золотом. Внизу взблескивает на излучинах река. Это, если не ошибаюсь, приток Алдана. Мы летим к её верховьям. Ущелье с каждой минутой становится всё глубже, извилистей. А склоны — всё круче, причудливей в своих хвойных мантиях. Изредка сквозь хмарь прорезается солнечный луч, и горы вспыхивают, будто школяры, что дождались похвалы учителя.

    Теперь уже моя очередь тормошить Алексеева, чтобы соответствующими жестами выразить свое восхищение. Матерый охотник за природными дивами явно доволен.

    Впечатление такое, что эти дива никого ещё никогда к себе не подпускали. Они давно заждались нас. Нет, не нас, как таковых, а хоть кого-то, кто бы поглазел на них, очумело повертел головой туда-сюда, не соображая, на что именно пялиться в первую очередь. На распадки, по которым чуть ли не с водопадных высот сыплются на дно ущелья седые ручьи? На расщелины между кряжами, опушенные сверху донизу узкими рыжими, будто из лисьих хвостов, воротниками? На громадные завалы древесного мусора вдоль речных плёсов? И ведь не щепки там, не хворост, а вывороченные с корнем здоровенные стволы.

    На Балканах, в древнейших преданиях сербов, бытует поверье, что у каждой горы, у каждой реки есть своя суровая, гневливая дева-богиня — в и л а. Кажется, это сестра русской   б е р е г и н и. Возможно, и древние легенды Сибири заселяли землю существами, олицетворяющими дикий норов здешних рек и гор. Река то сплетается в толстую косу, то капризно размочаливается, делясь на дюжины косичек — рукавов, проток, ериков, — обтекая матерые, заросшие лесом острова и новенькие, только вчера нагроможденные напором воды серокаменные островочки. То снова усилием воли собирается в один жгут.

    Река, похоже, успокаивается после недавних дождей и потому позволяет нам рассмотреть не только секретики своего прихорашивания, но самую тайну зарождения — из бесчисленного множества светлых извилистых прядей, устремленных к руслу по распадкам. Где-то там, в высотах, в каменных ладошках, ковшах и корытцах, в морщинах и расселинах, бочажках, озерцах и ключах копится первородная влага, подкормленная хмарной моросью, сырым дыханием севера, чтобы серебряной нанизью пожурчать вниз, наискось, наугад, наудачу. Тут — крона, одна из макушек многокронной реки. В конце концов, все соплетутся, улягутся в единый ствол, и он распрямленно потечет к океану, будто своим напором, тяжестью своей намерен сдвинуть ледяной шлем с головы земли. Но напоследок устыдится и, как бы припомнив первоначальную ничтожность и множественность собственного состава, при устье снова разделится наугад — на пряди, волокна, протоки, ручейки, корневые отростки, малые сосудики, жилки.

    Мы летим час, другой, уже третий. Даже некогда надоедать летчикам расспросами, так властно притягивают наше внимание необычайные перемены, творящиеся за бортом. Только что горы от подножий до макушек были покрыты лиственничной парчой, но вот уже им на смену выступают островерхие великаны, сплошь облаченные в серые ризы мхов. А за ними, без всякого предупреждения, входят мрачным строем совершенно голые, в темно-бурых сланцевых осыпях, скалы. И тут антрацитно-чёрное дно ущелья, кажет нам длинный белый язык так и не растаявшего за лето ледяного заберега.

    Значит, точно: летим к Оймяконскому нагорью?

    Полюс холода заявляет о себе чистым и острым духом свежести, врывающимся в открытые иллюминаторы. Неужели и он даст себя увидеть — этот запредельный шатёр ледяных властей? Да, вот же он: будто от внутренних сотрясений приплясывает в разреженном воздухе черный равноугольный, исполосованный снежными рубцами террикон пика Мус Хая. Наша машина с подобострастным почтением облетает его, пока не открываются одно за другим громадные дупла черного зуба, залитые пломбами ледников. Никак, задумали садиться? Мы переглядываемся с опасливым недоверием. Светло-голубой, будто стеклянный склон выглядит чересчур покатым. Разве вертолет удержится на нем? Нас и воздух, похоже, с трудом держит.

    — Болтает, говорю! — округлив глаза, кричит Алексеев, и тычет пальцем в потолок. Озираюсь на остальных. Улыбки какие-то виноватые. Будто у всех одно на уме: хватит шалостей, надо отсюда отваливать, а то лопасти вот-вот полопаются от натуги.

    Нет, не дано, непозволительно так нагло переступать запретный порог! Вот ведь жадность: всё-всё нам вынь да положь! И на ледник усади, и накорми-напои, и на ночь перекрести.

    Машину тянет куда-то вниз, вбок. Уши сильно закладывает. И — где он, разгневанный Мус Хая? Кажется, всего через несколько секунд мы снова оказываемся в привычной обстановке роскошно полыхающего лиственничной хвоей ущелья. И какая-то внизу — река не река? — а, скорее, бурая охапка льняной кудели, из которой чьи-то невидимые руки проворно выплетают сразу великое множество прядок.

    Еще один крутой поворот, и заходим на посадку. Тусклое золото горной чаши. Каменистое плато с избушкой на мысу. Две белые палатки. Несколько человеческих фигурок, спешащих в нашу сторону.

     

    Олений мыс

    Тут всего-то жителей — на десятки, если не на сотни километров вокруг — одна эвенская семья оленеводов. Три брата Баишевых — Василий, Гавриил и Семен, да жена Василия Валентина, да брат Валентины Игнатий, да её с Василием две дочери-школьницы Марийка и Марина, да племянник Алик из Якутска, также доставленный сюда на каникулы.

    К тому же, не все в сборе. Василий с Гавриилом и Игнатием, оказывается, ушли в горы на охоту — с намерением к нашему прибытию завалить дикого барана-архара. Поэтому встречают нас Семен с малышами. Впрочем, как выясняется, Семену Баишеву и по чину положено нас встретить: он — представитель оймяконской улусной администрации, главный ветеринар здешнего оленьего стада. Известие о нашем прилете застало его три дня назад за двести километров отсюда. Он сел на лошадь, навьючил на запасную конягу спальник, палатку, еду и по каменистому бездорожью отправился встречать.

    — Сколько же километров в день у вас получалось? — спрашиваем у Семена.

    Невысокого роста, по-мальчишески худощавый, в куртке защитного цвета и армейской панаме, Семен говорит негромко, почти без выражения:

    — По шестьдесят-семьдесят километров получалось. С ночевками, конечно. Больше проделать трудно — дорог нет, и лошади некованые.

    — Все же неловко, что заставили вас так далеко ехать.

    — А ничего. У меня объезды постоянно бывают, по всем стадам. И в августе обход делаю.

    — И всегда один в дороге?

    — Почти всегда.

    Семен с детьми ведут нас к избушке. Переступив порог однокомнатного жилья, знакомимся с Валентиной. Всё лето она трудится здесь поварихой, хотя сама учительница и преподает хореографию в школе села Ичугей. Вот и сейчас в углу возле незакрываемой двери что-то жарит-парит на большом металлическом агрегате, склепанном, как вижу, из железной бочки. Через день-другой она с детьми отправится в село, а мужчины останутся одни до следующего лета и вынуждены будут кашеварить сами.

    Дети о чем-то шепчутся у порога. Им не терпится показать нам оленье стадо, но, в первую очередь, свой игрушечный домик, выложенный сразу за избой из черно-белых камешков. Да, здесь под ногами, куда ни глянь, то и дело по-сорочьи пестреют именно такие — черно-белые, будто к кускам угля накрепко прикипели отломки колотого сахара. Попадаются, конечно, и сплошь черные, и сплошь белые, но эти черно-белые, понятное дело, особенно волнуют воображение детей. Да и нас озадачивают, видящих такое минералогическое соседство впервые. Не удивлюсь, если эти камешки каким-то чудесным образом просыпались сюда прямиком с вершины черно-белой Мус-Хая — напоминанием о том, что мы, как-никак, пребываем в самом студеном месте планеты, где лютый холод слизывает без остатка все цвета, все их оттенки, оставляя только примерзшие друг к другу белый день и черную ночь.

    — Алик, у тебя и глаза такие же — черно-белые, — говорю мальчику, — черные зрачки и белые, как молоко, белки.

    Румянощекий Алик на несколько секунд задумывается, шепчет что-то про себя, постреливая по сторонам большими прекрасными глазами, и вдруг с хохотом кивает на сестер:

    — И у них! У них тоже черно-белые.

    Троица поводырей ловко спрыгивает с мыска на сухое каменистое русло и увлекает нас в лиственничный подлесок, где в жердяном загоне стоят олени. При виде чужаков стадо шарахается в дальний угол загородки. Их тут немного, голов двадцать, но из-за постоянного перемещения туловищ, ног и особенно дивных наглавных доспехов кажется, что стадо куда больше. Впрочем, это и есть, как говорит Семен, лишь малая часть стада, основное же пасется в других долинах, где больше корма.

    Девочки по-хозяйски забираются внутрь загона, с ладоней подкармливают оленей то ли крошками хлеба, то ли сахаром, то ли какими-нибудь витаминами. Олени с удовольствием лакомятся, многократно облизывают языками губы, глядят на нас уже не так пугливо, а даже с любопытством. А, может, солью?

    — Смотри, Алик, — окликаю мальчика, — у оленей глаза тоже черно-белые. И губы у них белые, а носы темные.

    Мне хочется спросить у девочек, чем это они кормят оленей, но тут Семен предлагает нам сходить вверх по течению речки — на водопад поглядеть. Наверное, всех гостей принято водить к водопаду. Переобувшись в ботфорты, мы шагаем в тайгу вслед за Семеном. По полянке перебредают стреноженные лошади, на которых он приехал сюда. А ещё через несколько минут навстречу нам бесшумно выныривают из-под деревьев его братья, которые искали по горам архара, но возвращаются ни с чем, потому что барана спугнул вертолет. По их раскрасневшимся лицам и грустным глазам можно догадаться, что они натрудились и огорчены, как всякие охотники, что плетутся домой без добычи. У двух оленей, навьюченных брезентовой палаткой и ещё какой-то рухлядью, глаза тоже грустные, как будто животные сопереживают неудачникам. Карабины уныло висят на плечах дулами вниз. И дождик нашептывает что-то грустное. Самое время спросить у новых знакомых о погоде:

    — Давно у вас дожди?

    — Да почти всё лето.

    — Лето такое выдалось?

    — У нас каждое лето такое, — усмехаются братья.

    — Маловато солнца?

    — Да как сказать.

    Зря я спросил про солнце. Кому же охота согласиться, что солнцем он обделен.

    Попрощавшись с ними до ужина, идём дальше. То и дело по деревьям перепархивают белки, которые здесь, кстати, тоже почти угольно черны.

    У первого же потока озадаченно останавливаемся. Он неширок, но быстр, и ложе каменистое. А Саша Сегень отправился на прогулку в ботинках. Если его переносить на руках, то, пожалуй, ещё оскользнемся-оступимся на камнях и все насквозь вымокнем.

    — Один такой ручей по дороге?

    — Нет, не один, — прикидывает Семен. — До водопада шесть километров. Много раз надо будет переходить вброд.

    — Тогда лучше не пойдем, — говорит Саша. — Смотрите, уже скоро смеркаться начнет. И дождик всё бубнит. Давайте, я лучше насобираю маслят на жарку. Вон какая тут прорва маслят пропадает. И без единого червячка! Я под Москвой за всё лето ни одного масленка не видел.

    — У нас их что-то не едят, — вежливо замечает Семен.

    — Ну, что вы! — оживляется Саша. — Вот я вас научу. Ещё будете меня добром вспоминать…

    И мы остаемся. Жаль, конечно, не увидим водопад. Но если бы и дошли до него, уже было бы поздно фотографировать или снимать на камеру. К избушке возвращаемся почти в сумерках. Но, возможно, это дождевые тучи, наваливаясь одна за другой с востока, до времени вытесняют свет.

    Мы проходим к палатке, в которой предстоит провести эту ночь. Внутри ее, справа от входа темнеет буржуйка. Труба выходит через круглое отверстие наружу. Печка пока холодная, нарубленный сушняк горкой лежит перед её дверцей. Топить надо будет, когда все улягутся. Земля устелена лапником. Поверх него, на поролоновых ковриках уже разложены спальники. Это, наверняка, наш «Дикой Тунгус» постарался.

    Вот он, кстати, уже зовет всех ужинать.

    — А где руки помыть? — спрашивает кто-то.

    — Как где? В ручье! — заливается смехом Алексеев. — А можно и так. Тут микробов не бывает. Это в городе микробы водятся, где удобств много. А тут, на природе, микроб вымерзает. Мой дед прожил сто десять лет и ни разу не умывался. Только снегом иногда, — и опять хохочет.

    В избушке таинственная живая полумгла. Ну, конечно! Это ведь не Чабда с её тарахтящим по вечерам движком. Откуда тут быть электричеству? Только две свечи на длинном столе да всполохи в щелях печной дверцы. Да изредка из темного угла — зачарованная острая стрелка детского взгляда.

    Валентина расстаралась: на столе целая горка горячих пышных беляшей. Не успели с ними управиться, каждому подают миску с жарким из горного барана.

    — Как? Ведь вы же его не убили!

    — А это от старого немного оставалось.

    — Правильно! Архар — он и должен быть старым. Археос — по-гречески кто? Старый, древний.

    — Этот архар, может, ещё при мамонтах жил.

    — Но под руками Валентины он, смотрите, как помолодел. Очень вкусный архаришка. За ваше здоровье, Валя!

    Мы дружно стучим кружками, приветствуя хозяйку дома.

    — Друзья, а мои маслята? — это Саша подает голос. Через минуту он приносит с уличного таганка и водружает на стол тяжеленную сковородищу, шкворчащую грибами.

    Хозяева с некоторым недоверием смотрят на то, как мы распоряжаемся русским лакомством, но тоже пробуют понемножку и важно кивают головами: вкусно.

     

    Бессонной ночью

    С вечера, когда Анатолий Афанасьевич растопил буржуйку, всё никак не могли мы утихнуть. Кому-то казалось, что дождевая вода уже протекла под лапник. Кто-то жаловался, что переел грибков, а их бы не мешало ещё с полчасика выжарить. Сам же Алексеев, подкладывая дровишки, объяснял кстати, что оленеводы и зимой, в великие морозы, сплошь да рядом, переводя стада на более кормные места, ночуют в таких вот палаточках с железными печурками. Ведь избушку за собой на нарах не потащишь.

    Я вспомнил при этом, что и в обыкновенной избе, с русской печью, подтопком и той же буржуйкой в тридцати, тридцатипятиградусный мороз набегаешься за дровами, а всё равно утром встаешь с кровати и сразу ноги в валенки и спешно закладываешь поленья в чугунку. Если там, в Европейской России холод нас так донимает, что каково же здесь, в самом его главном становище?

    — Ну, как? — подает голос Алексеев. — Прогревается воздух?

    И, подложив в огонь очередную порцию дров, продолжает:

    — Вы уж, как вернемся в Якутск и если президент ещё раз вас примет, скажите ему, что нужно оймяконским эвенам. У нас говорят: «Нет оленя — нет эвена». А, может, наоборот надо: «Не будет эвена — не станет оленя». Вот, к примеру, подвалила стужа: пятьдесят, шестьдесят градусов, вот заболел эвен. Есть у него рация — сообщить в улус о болезни? Нет у него рации. Болей, как знаешь. В городе теперь у каждой соплюшки свой сотовый телефончик. А у оленеводов нет рации. И вездеходы обязательно нужны в стаде. Уж про электричество молчу…

    Молчим и мы. Если теперь и в больших городах то и дело отключают свет, проверяя, остались ли ещё хоть слабые искорки возмущения у подопытных потребителей, то ясно, что при демократах электричество сюда и через тысячу лет не поступит. А тут «Дикой Тунгус» ещё нагоняет тоску:

    — Нынче на Якутию новое нашествие: со всего мира повадились к нам гости. И сюда, к оленеводам, уже прилетали — какой-то израильский профессор со студентами. И такой каверзный оказался, всем недоволен. И на меня кляузы куда только не писал. Даже студенты на него роптать стали.

    — Вот сами и виноваты. Не приглашайте кого ни попадя, — слышится из угла. — Теперь вся Сибирь, вся Арктика трещит от этих гостей. И орнитологи, и этнографы, и любители мамонтовых бивней, тайменеловы всякие… А, думаю, общупай их хорошенько, половина прибыла по заданию своих спецслужб.

    — Ха!.. Половина? Наивные вы люди!

    — Тот же Иван Александрович Гончаров, — слышу голос Лыкошина, — ещё сто пятьдесят лет назад во время плавания на фрегате заметил: в какую азиатскую глушь ни попади, везде увидишь английского купца, миссионера. Или американского. Поразительное писательское обобщение! То есть, всемирный захват, который мы теперь, опомнившись, именуем глобализмом, начинался уже тогда. От Африки до Камчатки. Здесь их попридержали — почти на столетие. Но теперь они снова хлынули и сюда.

    — Боюсь, они и в советское время сюда почти запросто проникали. Сколько за полярным кругом обнаруживалось у нас свежеотстроенных английских факторий для закупки мехов! Сами полярники-летчики рассказывали…

    — Слушайте, вы долго ещё будете стенать на сон грядущий? — не выдерживает кто-то. — Кроме как на уикэнд никто сюда из посторонних никогда не при-е-дет. И вы — тоже. Оймякон, однако.

    Наступившую тишину прерывает чей-то свежий мечтательный всхрап.

    Началось. Значит, у нас уже третья ночь подряд получится для кого бессонная, для кого малосонная. Две предыдущие, на Чабде, спали всей командой прямо на полу — в большой комнате только что отстроенного рыбнадзоровского дома. Известно, что собственного храпа почти никто не замечает, но когда пробуждаешься от чужого, то обнаруживаешь, что редко кто умеет спать совершенно тихо, а иные только прикидываются, что спят, чтобы не досадить соседям или потому, что слишком уж сами досадуют на них и оттого не могут прочно забыться.

    Конечно, ещё бы неделю, другую таких передвижений, и мы бы притерпелись друг к другу, как привыкают спать в местах общих ночевок — в районных гостиницах, в больничных палатах, в казармах, на тюремных нарах, да мало ли где ещё. И Гончаров после своей роскошной отдельной каютки на «Палладе», где его иногда не могли разбудить даже учебные пушечные стрельбы, в якутских юртах спал не в лучшей обстановке, чем мы. Все умещались под одним кровом — и вчерашние морские волки, и проводники-якуты, и ямщики, и станционные смотрители. И он, горожанин, барин, едва ли не сибарит, смирялся и не роптал.

    Очень уж заманчиво, хотя и необыкновенно трудно пытаться сравнивать то, что увидел в Якутии Гончаров полтора века назад, с тем, что видим теперь мы. Ведь так хочется оценивать те и нынешние впечатления по шкале: хуже — лучше.

    В том смысле, что тогда всё было много хуже, а теперь всё стало куда лучше. Вроде бы, для такого прогрессистского сопоставления примеров хоть отбавляй. Но нужно ли торопиться? Начать хотя бы с транспорта. Ну да, от порта Аян на вертолете автор «Фрегата» мог бы добраться до якутского аэропорта всего за четыре-пять часов, а оттуда долететь до Петербурга ещё за шесть. Но тогда в его книге путешествий вообще отсутствовали бы главы, посвященные и Якутску, и Иркутску, и всей Восточной Сибири. А, с другой стороны, попади он сегодня на ту же Маю, ему пришлось бы ночевать не в юртах или избах, а прямо на берегу, накрывшись сверху лодкой, потому что большинства тогдашних благоустроенных станций и по реке, и дальше, от Усть-Маи до Якутска, теперь не существует.

    Мы слишком долго жили и ещё отчасти живем под внушением, что прогресс — это исключительно прирост: счастливый прибыток приобретений, достижений, свершений и удобств.

    А он, распрекрасный прогресс, на поверку двулик: давая почти задаром, широковещательно даря что-то человеку и человечеству, он другой рукой что-то тут же и отбирает. И ещё старается делать это незаметно, втихую. А то, что отобрано, как спохватишься, оказывается позарез нужным. Не стану вспоминать о всем очевидных вещах — о «великих свершениях» цивилизации, уже взломавшей самые заповедные кладовые природы. Можно обойтись и ничтожными примерами. Вот я пытаюсь теперь заснуть на поролоновой подстилке, в легком и модном спальном мешке, в фабричного производства палатке, с чугунной плитой под боком. Но куда надежней и здоровей было бы нам теперь спать на оленьих шкурах, в оленьих малицах, в сухой берестяной юрте, со старинным очагом посередине, на котором можно было бы и чайник согреть. Кроме того, чтобы увидеть и почувствовать, и понять что-то в этих горах, в жизни оленеводов, я хотел бы передвигаться с места на место верхом на лошади, как делает это Семен Баишев, и одолевать шестьдесят, семьдесят километров в день, ну, пусть даже в два раза меньше. И подниматься к леднику Мус Хая пешком, как когда-то, ещё в студенческие годы, поднимался на ледники Полярного Урала. И вместе с братьями Баишевыми на целый день отправиться на погляд горного барана, можно и без карабина. И тогда я бы вволю наговорился с ними о том о сём, — об архарах, оленях, бурундучках и белках, о кочевой судьбе оленных эвенов, о том, как они сами понимают её смысл. И тогда, глядишь, хоть чуть-чуть приоткрыл бы для себя суть Сибири, которая до сих пор остаётся и, боюсь, так и останется для меня землей неоткрытой, неведомой, terra incognita. И у меня, кроме всего прочего, наладился бы и сон. То есть, я бы спал тут здоровым, глубоким, невозмутимейшим сном, не стесняясь, что храплю, и не слыша, как по-медвежьи храпят соседи.

    Нет, если серьезно: почему так волнует меня всякая возможность встречи с Сибирью и почему каждая новая встреча оказывается такой мимолетной, поверхностной? Всегдашняя проклятая спешка, торопливый, пошлый туристский пошиб! Почти никогда здесь не бываешь предоставлен самому себе. Всё время с кем-то, при ком-то, кому-то обязанный самой возможностью вырваться сюда. Трижды побывать на берегу Байкала и не иметь лишней минуты, чтобы хоть лицо ополоснуть в его воде! Не стыдно ли? А прошлогодний стремительный прогон по юбилейному Транссибу — от Москвы до Владивостока и обратно? Не лучше ли бы сойти на каком-нибудь даурском полустанке и там прожить эти три недели? Припомнить, так где только не был в разные десятилетия: в Салехарде, на Ямале, в Омске и Тюмени, в Красноярске, Иркутске, — но всё бегом, на лету, на ходу, запыхавшись… Давай-давай, опаздываем!

    Прости, Сибирь. Разве ты таких приветишь? Да ни за что! Однажды только ты меня приняла и приголубила, — это когда в сорок шестом, в самую Рождественскую ночь отец привез нас с мамой на санях в тайгу, сняв с новосибирского поезда, и сани остановились под громадными мрачными соснами, и он сказал: «Ну, вот мы и дома». Почти тотчас заскрипел ближайший сугроб, и нутро его озарилось электрическим светом. Это был вход в землянку, выделенную для заместителя командира полка и его семьи, приехавшей с Украины. Вот эта зачарованная страна — Сибирь моего детства, с лугами дикой клубники до самого неба, с прекрасной, до жути стремительной рекой Томью, с ведряными конусами замороженного молока на базаре в Бердске, с двухэтажной школой на окраине Новосибирска, с давно затерявшейся могилкой двухнедельного от роду братца Володи, — она меня и зовет до сих пор к себе, а я на её зовы отвечаю какими-то суматошными кивками: «Сейчас, сейчас…»

    Но впору задуматься: а может ли человеческая жизнь, даже целиком, без оглядки посвященная Сибири, охватить её одним неотрывным взором, всю без изъятия в себя вместить, да, наконец, и отважиться на то, чтобы это свое переживание вернуть — в облике слова, песни, монумента?

    У великого Василия Сурикова мы знаем две картины — «Покорение Ермаком Сибири» и «Взятие снежного городка», — где такая сверхзадача явно была поставлена и, в пределах своего времени, великолепно, хотя лишь частью решена. Если о музыке говорить, то гениально выразилась неукротимая и трагическая Сибирь в народном песенном эпосе. Но где в музыке Сибирь радостная, волшебно щедрая, зовущая к подвигу? Хоть одну бы симфонию услышать!

    А слово? Тут и «Последний поклон» покойного Виктора Астафьева, с «Царь-рыбой» впридачу, и повести-притчи Валентина Распутина и, конечно же, его сокровенная историко-публицистическая панорама «Сибирь, Сибирь…»

    И всё же слаб, слаб человек на ладони земли своей. Даже в итоговой для ушедшего века распутинской фреске с её громадными горизонтами от Байкала до Тобольска, от Катыни и Кяхты до Русского устья Индигирки мы недосчитаем великих пространств и имён. И народится ли когда рука, способная перелистать от корки до корки исполинскую книгу Сибири?..

    Дождь, кажется, наконец, унялся. Его легкие птичьи коготки больше не царапают верх палатки. Не слышно и огня в буржуйке. Но какой-то ровный не утихающий шум стоит над оленьим мысом. Ветер ли расшевеливает хвою? Шелестит ли река? Или от дальних ледяных торосов надвигается первая пурга? Наш «Дикой Тунгус» спит, как ребенок, совсем тихо. Надо, когда проснется, спросить у него: зачем всё же оленеводам нужен вездеход? Ведь сами жители Севера жалуются, что тяжелая гусеничная техника уродует здешние беззащитные почвы. А они, думаю, беззащитны не только в тундре, но и тут, в лесотундре. Чуть сильней надави на траву сапогом, и из-под слоя дёрна проступят камни. Черно-белые, как прикипевшие друг к другу день и ночь.

    Спать, наконец, спать… Босою ступней я прикасаюсь к прохладному камню. Это путь к водопаду. Мы идем к нему босиком, осторожно переходя быстрые ручьи, но на руках почему-то несем не Сегеня, а профессора Алексеева. Мы вносим его под струи водопада, чтобы смыть с него остатки шаманизма. «Отрицаеши ли ся Сатаны и шаманов его?» — «Отрицаюся!» — трижды истово шепчет он посиневшими, но улыбающимися губами. «Отрекся ли еси?» — «Отрекся!»… «Крещается раб Божий Анатолий… и поставляется директором Всероссийского Дома Сибири в царствующем граде Москве»…

    Что за наваждение? Мы будто лежим внутри ледяной или кварцевой глыбы. Сквозь ткань палатки уже просачивается намек на рассвет. Народ безмятежно досыпает по своим углам. А лежанка Алексеева пуста. Может, за дровами отправился?.. Ишь ты, Дом Сибири! Вот так сон! Он похож на какую-то дерзкую подсказку. Право, почему это в Москве до сих пор нет Дома Сибири? Какими только наглыми представительствами не напичкана сегодня всеядная лужковская метрополия. Уже вот-вот диснейленд у себя заведет. И лас-вегас отшарахает. А о Доме Сибири до сих пор не почесалась. Как можно стоять тылом к собственному будущему? Это должен быть не просто Дом, а Дворец — с концертным залом, кинотеатром, громадной библиотекой сибирской литературы, галереей сибирского искусства, музеями этнографии, археологии, минералогии, с хакасскими каменными бабами, с ангарскими наскальными рисунками, с чучелами редчайших зверей и птиц, с автографами протопопа Аввакума, с буддийскими рукописями, юкагирским пиктографическим письмом, с теми же шаманскими бубнами и эвенскими оленьими колокольчиками…

    В палатку просовывается голова Алексеева:

    — Товарищи, подъём! Скоро вылетать пора. У нас сегодня ещё две посадки. Чай пойдемте пить.

    — Чай? Опять чай! — ворчу я. — А где же обещанная оленья кровь и сырая оленья печень?

    Это в другой раз, — скалится будущий директор московского Дома Сибири. — Зато сейчас я сфотографирую тебя верхом на олене.

     

    Ирландское золотишко и русский хребет

    Баишевы попросили взять Алика в Якутск. В нарядной курточке, с щегольским школьным рюкзачком, в который уложены самые красивые из найденных за лето камешков, у трапа вертолета он вдруг, на глазах провожающей родни, разрыдался. Попробуй разгадай, что у него сейчас на душе: или дома не очень ждут, или в школу не хочется, или нет пока для него ничего лучше в жизни, чем эти летние месяцы, проведенные в горной долине, напоминающей чашу, поначалу зеленую, а теперь золотистую, — рядом с сестренками, ласковыми собаками, доверчиво-грустными оленями, нестрогими дядьями и заботливой тетей.

    Славный Алик, его слезы — это поступок. Он тут блаженствовал три месяца — без электричества, без телевизора и радио, без кино, мороженого, без автобусов и светофоров, и ему совершенно не хочется туда, где всё это есть. Мы уже летим, а он в раскрытый иллюминатор продолжает отчаянно махать рукой в сторону оленьего мыса и реветь, что-то по-якутски причитая. Чтобы как-то отвлечь его, приставляю к уху мальчика диктофон. Узнал свою сестренку Марийку? Это она рассказывает о том, что мечтает стать ветеринаром-оленеводом и что уже каталась однажды на лошади «с седлой» и много раз ездила на оленях, тоже «с седлой». Я записывал её утром и попросил, чтобы она спела что-нибудь всем нам на прощанье. Марийка храбро исполнила сначала якутскую песенку — о грозе и о солнце в горах, как она сама объяснила её содержание, а потом ещё и русскую спела:

    Здравствуй, Якутск, старый мой друг,

    Ты молодой всегда.

    Я поздравляю тебя

    С днем рожденья…

    Я хотел, чтобы ещё и Маринка что-нибудь рассказала и спела, но тут как раз плёнка кончилась. От огорчения так и забыл я спросить, чем это они вчера подкармливали оленей — таким вкусным.

    Теперь мы снова во власти ущелий и речных русел, но, похоже, продвигаемся новым путём, ориентируясь по какому-то другому притоку Алдана. Неловко беспокоить штурмана, на коленях у которого постоянно лежит карта, вопросом: что там внизу: Тыры, Томпо? Места, как и вчера, совершенно безлюдные, и оттого всё громче и радостней звенит во мне уверенность: нет, эта земля ещё не открыта; и счастье, что ещё не открыта, что не торопиться себя вручать кому ни попадя. Она уже не раз обжигалась, испытав на себе жадность, хищную бесцеремонность берущих и не приученных ничего взамен отдавать. И она насупилась, задернулась дождями, укрепилась стужей долгих ночей. Вон как она морщит лбы своих скал, напрягается мамонтовой шкурой хребтов.

    Надо же — вдруг какой-то поселок прорябил внизу шифером крыш.

    — Что это было? — кричу Николаю Лугинову.

    — Нежданка! — кричит он в ответ. — Нас туда не пустили… Внизу всё узнаем…

    Я вспоминаю, что какая-то Нежданка, точно, значилась в нашем маршруте. Что-то связанное с золотодобычей. Но кто и почему нас туда не пустил, объяснит уже не Лугинов, а Илья Семенович Шадрин, который встретит нас через полчаса на аэродроме поселка Теплый Ключ и которого я через несколько минут беседы, начавшейся в дорожно-строительном предприятии «Колыма», назову для себя, под впечатлением его облика, должности и манеры общения, «вождём ирокезов».

    — Так они никого теперь к себе не пускают, эти ирландцы, — Шадрин насмешливо прищуривает и без того узкие глаза. Украсить головным убором с перьями его худое, изрезанное морщинами лицо — и перед вами будет породистый «чиф».

    — Откуда у вас ещё и ирландцы?

    — А вот так! Получили эти самые ирландцы прииск в аренду на двадцать лет, выдают нам исправно пятьдесят процентов добываемого золота, но в штольни никаких экскурсий не разрешают.

    — Ладно, экскурсия — баловство, но пятьдесят на пятьдесят! Почему такие бешеные проценты? — удивляется Лыкошин.

    В прищуре Шадрина на миг сквозит что-то затравленное.

    — Почему? Да потому что прииск вообще пропадал. Мы от него ничего уже не имели — кроме безработных. Разве лежачий диктует условия состязания? Но поживем — увидим. Двадцать лет — срок во-он какой. Многое может перемениться.

    Он коренной северянин. И весь род его отсюда. Дед был ямщиком, до Охотского моря езживал и обратно. Внук подался в геологию.

    — А геолог, известно, таблицу Менделеева знает лучше, чем таблицу умножения, — общупывает нас хитрым взглядом Шадрин. — Геологи себе не делают кумира ни из золота, ни из алмазов. По сути, что такое сегодня золотишко да алмазы? Так, предметы женского тщеславия. А моды капризны. Денежным эквивалентом золото уже давно не является. Таким эквивалентом может стать что угодно. Ну, к примеру, германий.

    — Или спирт, — добавляю наобум.

    — А что же, или спирт, — поддерживает Шадрин шутку. — Но мы больше рассчитываем на собственные ресурсы. Можно сказать, что Сибирь почти ничего ещё миру не показала из того, что может показать. Но в этой перспективе есть одно узкое место. Дороги. Точнее, нехватка современных дорог. Или их полное отсутствие. Вот вы приехали к нам со словом о дорогах, — на Аян и на Охотск. Спасибо. Мы тут тоже, кстати, ценим писательское слово. Перечитываем внимательно того же Пушкина, Толстого, Гончарова, Чехова. Русское слово — великая сила в мире. И очень нужно слово в поддержку русской дороги.

    Тут мне на ум приходит подозрение, что вот мечтаем мы истово о новых дорогах сибирских, о восстановлении старых, а появятся такие дороги, и ещё не известно, будут ли они по сути русскими, то есть, будут ли достоянием государства, не пойдут ли быстренько с молотка за бесценок? Мало ли теперь примеров дешёвой и самой скороспешной распродажи.

    Похоже, Шадрин нутром чувствует забродившие в умах его гостей опасения.

    — Есть и у русских, и у якутов такое крылатое выражение: «Рыба гниет с головы». Мы тут тоже, хоть и на отшибе живем, а ситуацию отслеживаем. Мне кажется, есть уже признаки того, что она выправляется. Но если поймем, что это не так, будем здесь сами её выправлять. Рыба ведь так может хребтом да хвостом сыграть, что эта…

    Он подыскивает слово, и ему подсказывают:

    — Гидра.

    — Вот-вот, — щурится он, — что эта гидра сама отвалится. А вместо нее здоровая голова, глядишь, нарастёт.

    — Ну, а нам на шею хомут всегда найдется, — в тон его притче шутит пожилой местный дорожник.

    Их тут несколько человек участвует в беседе, мужчин и женщин. Все — ветераны строительства Колымского тракта. Люди непростой судьбы, кто волей, а кто и неволей попавшие когда-то в эти края, они за столом большей частью отмалчиваются, изредка испытующе поглядывают на нас: что, мол, за гастролеры прибыли? чего ещё наобещают? Самый северный в Сибири тракт, может быть, и правда, впору уподобить тяжкому хомуту. Прогибы ненадежной почвы то и дело требуют ремонтных работ даже на образцовых, казалось бы, отрезках трассы, а есть ещё несколько почти неосвоенных её участков, где нужны дорогостоящие инженерные решения. Вот и маячит то и дело перед глазами порочный круг: богатства несметные — вот они, рядом, под рукой, только вывози, и будут тебе деньги на дорогу, на жильё, на ту же горнорудную или ремонтную технику, на новую школу. Но что и как вывезешь или завезешь, если дороги «от и до» всё ещё нет?

    О школе здешней говорят с особой горечью. Мы даже отправляемся осматривать это старое вместительное бревенчатое сооружение, собранное, как подсказывает Шадрин, из бараков упраздненных по окрестностям зон. Педагоги, улусные власти изо всех сил стараются, чтобы в классах было светло и уютно, а в холода ещё и тепло, но сколько можно латать ту же крышу, потолки? В зале школьного музея, куда нас провели не без смущения, сыро, сверху капает, вот-вот, глядишь, промокнут карты, плакаты, фотографии, на которых запечатлены пионеры освоения нелюдимого края: летчики, геологи, лагерное начальство, заключенные, дорожные мастера, школьные наставницы тридцатых, сороковых, пятидесятых.

    А ведь есть уже проект нового здания — современная, со всеми удобствами школа. Есть даже фундамент. И опять слышим негромкие, с извиняющимися улыбками, наказы: вы там, если со Штыровым встретитесь, о школе-то напомните.

    Удивительно все же, что по окраинам России люди ещё верят в то, что слово русского писателя по-прежнему действенно, хотя мы сами эту веру почти уже растеряли… И всё же, конечно, если будет возможность, мы «напомним».

    Когда по мокрому линолеуму выходим из музейного зала, меня в который раз озадачивает мысль о зыбкости и ненадежности представлений, которые мы вкладываем в понятие «прогресс». Иван Александрович Гончаров под конец жизни решился в очерке «По Восточной Сибири» рассказать о своих иркутских встречах с декабристами. Конечно, и до декабристов, и при них по каторгам Сибири томилось великое множество народу, насильно сюда доставленного. Но чем ближе к нам по времени, тем народу такого становилось всё больше и больше. Как же теперь оценивать тогдашнюю и нынешнюю подневольную Сибирь по шкале «хуже» — «лучше»? Вот уж «прогресс» так «прогресс»! Тяжелейшее кандальное наследие, доставшееся Сибири от царских, а затем и от советских времен (наряду с нашим европейским Севером или той же Мордовией), до сих пор дает о себе знать на каждом шагу. Ведь совершенно ясно, что по-настоящему облик и образ Сибири могут перемениться к лучшему, если она перестанет, в восприятии народном, служить мрачным символом подневольного труда, каторжной беспросветности. Уверен: первоклассники Теплого Ключа, переступая порог своей школы, уже знают от родителей или ребят постарше, что стены её собраны из бревен лагерных бараков. Уверен и в том, что такое знание будет часто их смущать, тревожить, а то и на всю жизнь останется для многих неприятным осадком в душе. Нужно не одно поколение, не один век, чтобы такие имена как Нерчинск, Колыма, Магадан избыли в народном сознании свою горькую, надсадную славу. Но она, слава эта, избудется не сама по себе, а лишь через её силовое вытеснение новым обликом и образом Сибири. И такую Сибирь ещё предстоит открывать.

     

    Да, Сибирь всё ещё не открыта

    Вечером того же дня наши летчики мягко посадили свой МИ-8 в окрестностях Якутска, в исходном пункте короткого по времени, прихотливого по обстоятельствам, но насыщенного впечатлениями путешествия. За пять дней мы были в воздухе около десяти часов и пролетели более тысячи километров. Десять раз взлетали и, к счастью, столько же раз благополучно приземлялись. Нам пришлось на ходу переверстывать начальный план, в котором и часы, и километры выражались более внушительными цифрами. Но, конечно, по сибирским понятиям, это были очень скромные цифры. А тем более, по представлениям самих летчиков. Я восхитился, услышав, что командир нашего воздушного судна Федор Дмитриевич Васильев за двадцать пять лет службы в гражданской авиации налетал 9 тысяч 500 часов. То есть, пробыл в воздухе около 400 суток!

    Нам было за что благодарить на прощание экипаж машины авиакомпании «Илим» с бортовым номером 24-709. И сам Васильев, и второй пилот Андрей Александрович Аржаков, и бортмеханик Лев Иннокентьевич Илляков с авиатехником Олегом Михайловичем Носовым сделали всё от них зависящее, чтобы впечатлительные пассажиры чувствовали себя в поднебесной стихии этакими отважными первооткрывателями неведомых земель. Но мне почему-то кажется, что даже они, знающие почти наизусть все свои якутские маршруты, иногда в створах угрюмых хребтов, в долинах с сотворяющимися на глазах новыми очертаниями островков и проток, испытывают восторг и оторопь древних навигаторов…

    На следующий день о своей попытке разведать старинный Аянский тракт мы рассказывали Якутскому и Ленскому архиепископу владыке Герману. Беседа с ним, стараниями всё того же Николая Лугинова, проходила, по окончании литургии, сначала в стенах кафедрального собора, а потом в скромной гостиной комнате при церкви. И, конечно, почти сразу вспомнилось в разговоре имя святителя Иннокентия (Вениаминова), благословившего в середине девятнадцатого века освоение дороги, кратчайшей от Якутска к Охотскому морю.

    Владыка Герман, в отличие от Иннокентия, не коренной сибиряк. Он поставлен на Якутско-Ленскую епархию не так уж давно — в 1993-м, когда самому ему было тридцать семь. Но своей статью рослый, энергичный, художественно точный в своих определениях на любую тему собеседник чем-то неуловимо напомнил нам святого сибиряка, каким мы его представляем себе по иконным изображениям и по рассказам современников (в том числе, и автора «Фрегата «Паллада»). То же глубинное чувство внутренней правоты христианина, действующего в доселе неведомой для него земле; та же превозмогающая нежданные испытания веселость православного сердца. Да и обстановка во многом сходная — первопроходческая, требующая не только вдохновенного миссионерского порыва, но и трезвенно-умной практичности.

    В год, когда архиепископ Герман, благословленный на свою епархию патриархом Алексием, прибыл в Якутск, в городе был всего один действующий православный храм, (а во всей республике — два, если считать барачное помещение в шахтерском Нерюнги, приютившееся за угольной шахтой). Сегодня, то есть, девять лет спустя, в Якутии уже 46 действующих приходов.

    — Но ведь перед революцией, было у нас, знаете, сколько? — тут владыка, будто воздуха ему недостало, вздыхает. — Сто тридцать храмов! А с часовнями посчитать, три сотни выйдет. Так что теперь нам почти через целое столетие пришлось перешагивать. Начинать почти с нуля. Помню, к чему я приехал: всех прихожан — двадцать старушек, ссыльный священник, молодёжи ни души, никакой книжечки в церкви не купишь, по одной свечке только давали… И просто голова шла кругом от обилия всяческих сект. Тут тебе и колдуны, и экстрасенсы, и шаманы-самозванцы. Да и сейчас они водятся, только, может, не так уже громко о себе заявляют. Большинство моих первых прихожан просто-напросто вернулись из этой сектантской среды… Если в России приходские храмы принялись планомерно уничтожать с 30-х годов, то здесь самый разгар гонений пришелся ещё на 20-е. Следы того разгрома и по сей день видны. И в самом Якутске тоже. Там, где находился Спасский мужской монастырь, — а он древнейший во всем крае, — там до сих пор памятник Ярославскому стоит. Может, видели? Нет? Ну, даст Бог, и не увидите… А в Спасском, кстати, была резиденция Иннокентия.

    — И что же, — спрашиваем, — мужской монастырь возобновлен?

    — Нет, пока не возобновили. Вот женская обитель здесь, в Якутске уже существует. Небольшая, правда: игуменья, несколько инокинь, несколько послушниц…

    — Мы прошлой осенью побывали в Ленске, вспоминает Сергей Лыкошин. — Начали, конечно, с осмотра разрушенных льдинами улиц. А потом показали нам новую школу, новые микрорайоны, наконец, привезли на самый берег Лены, — там как раз готовились к освящению новенькой церкви, посвященной святителю Иннокентию. Большинство журналистов тогда старалось изо всех сил представить Ленск как символ погибающей России. А мы увидели поистине воскресший Ленск. И храм венчал это событие. В таком красивом месте и такая великолепная деревянная церковь!

    — Да, это у нас первый в Якутии храм с таким посвящением, — светится улыбкой владыка. — Вообще, вы, наверное, заметили: здесь его особо почитают. У якутов, кстати, очень принято было при крещении давать имя Иннокентий… Удивительно, что и на Аляске, где он ещё молодым священником подвизался, память о нем живёт. Мне самому довелось убедиться. Православные алеуты до сих пор помнят церковнославянский язык. И служат в храмах не только на английском и алеутском, но и по-славянски. Пели для нас, для гостей из России, троичный тропарь, пели «Благословен еси, Христе Боже наш»… Помню, сидим в аэропорту Анкориджа, алеуты нас заметили, тут же подходят, просят благословения. Я говорю Топоркову Владимиру Васильевичу (вместе летали, он тогда министром у нас был по делам народов): «Эх, так бы в якутском аэропорту хоть кто ко мне подошёл за благословением, как эти алеуты!». Даже вместе поскорбели про себя. Вроде бы многоконфессиональная страна Америка, с преобладанием протестантизма, а там ещё жива память о русских просветителях… Но ничего, потихоньку и у нас тут с Божьей помощью что-то налаживается.

    Услышав знакомую фамилию, мы оживляемся и говорим о недавнем пребывании в Усть-Мае и о том, что Топорков задумал храм строить — на месте древнего.

    — Вот видите, повсеместно расшевеливается народ. Где церковь новую срубили, где старую отремонтировали, где часовенку ставят, — весело озирает нас владыка. — Сейчас у нас в разных селах и поселках больше десяти храмов одновременно ставят. Есть уже проект церкви в городе Вилюйске, в Средне-Колымске. И ведь часто дело затевается без всякой помощи со стороны администрации. Просто два-три человека его затевают, а через полгода, глядишь, уже и община сплотилась. А сколько же можно блуждать по темным околицам?

    Мы говорим владыке, что порадовались, увидев в киоске здешней Преображенской церкви новенькую книжку «Евангелия от Луки» на якутском языке.

    — Можно ли сказать, что вы со своими сотрудниками продолжаете работу Иннокентиевской комиссии по переводам? Во «Фрегате «Паллада» Гончаров просто восхищался её деятельностью.

    — Ну да, Гончарова владыка не раз приглашал на заседания комиссии. Тогда в Якутске Иннокентий решил продолжить переводческие труды, начатые им же ещё на Аляске. В комиссии трудились священники, прекрасно знающие якутский язык. Начали переводить избранные молитвы и на тунгусский. Созданный тогда перевод богослужения, новозаветных книг с исторической точки зрения неоценим. Но ведь якутский язык с тех пор заметно обогатился, пришли в него многие слова, понятия, а какие-то стали маловразумительными, а иные приобрели дополнительные оттенки значений. Поэтому и возникло намерение подготовить новые переводы. Причем, не только евангельских книг. Сейчас идет доработка переводов апостольских посланий: «К Коринфянам», «К Римлянам». Готовится перевод «Апокалипсиса». То есть, в итоге мы скоро увидим на якутском языке весь «Новый Завет», в полном его каноническом объеме.

    Последние минуты нашей беседы — уже на площадке перед собором, куда владыка Герман вышел, чтобы напутствовать гостей. Небо над Якутском сегодня на удивление чистое, будто и не ведал город никакого дымного нашествия. Как часто бывает при расставании, теперь высказывается самое сокровенное.

    — Владыко, ну а как вам самому-то здесь живется? По-человечески не тяжело ли? Есть ли помощники достойные? Достаточно ли Москва помогает?

    Он задумывается, чуть склоняет голову и снова смотрит на нас испытующим взглядом монаха:

    — Да, стоит сказать и об этом. Почти два первых года служил я здесь один — и за епископа, и за священника, и за дьякона. Потом было два командировочных священника. Но продержались они недолго. Конечно, гораздо больших успехов могла бы добиться церковь в миссионерском своем служении, особенно в таких вот отдаленных местах, да и в России самой, если бы больше было настоящей ревности, горения. А мы как-то всё боимся, страшимся. Сюда не боятся ехать ни католики, ни протестанты. Как на свою землю едут… Вот вам пример: прислали мне трех молодых монахов из Троице-Сергиевой лавры. Потом ещё двоих. И что же? Только один некоторое время продержался. Потом был ещё набор. Тринадцать человек кандидатов было. «Поезжай в Якутию. Помоги владыке. Хоть на полгода поезжай, послужи». И как вы думаете? Все отказались до единого. И от рукоположения отказались.

    — На всех московских есть особый отпечаток, так получается?

    — Да, очень печально. У меня, знаете, даже обида какая-то была, хотя на обитель нельзя обижаться. Как так? Преподобный Сергий лучших своих учеников посылал строить новые монастыри, а эти ноют: «Мама-папа, я болею, я боюсь». Ведь тут такое непочатое поле — для труда, для подвига. Сколько тут людей до сих пор в духовном беспамятстве — громадный безбожный край. А он там будет где-нибудь на послушании воду разливать старушкам по бутылкам, лишь бы сюда не ехать… В том же 93-м приезжаю в Алдан, а там уже два католических священника. Я — один на всю епархию, а их уже в золотоносном Алдане двое! Посылаю туда одного из своих новоприбывших, а он через месяц сбежал. Та же песенка: «Мама-папа, у меня всё болит». И только через полтора года смог я найти ему замену. Вот вам «ревность», вот «горение»! Разве не обидно? Ведь это твоя родина в беде, твоя Россия… Сейчас уже, с Божьей помощью, есть у нас свои молодые священники, в основном из сибиряков. Способные, одаренные, даже отважные люди: проповедуют, миссионерствуют, поехать могут куда угодно. Для них церковное служение — не мода, не способ обрести личное благополучие. Ничего, время отвеет плевелы, зерна останутся. И нарастёт новое поколение духовных делателей. А трудов — непочатый край.

    Он благословляет нас и остается, — высокий, крепкий, взволнованный, — на том месте, где прощались. А мы, подойдя к воротам, оглядываемся и ещё раз кланяемся ему в пояс.

    И впечатление такое, что он стоит на самой кромке ещё неоткрытой Сибири.

    Той Сибири, новое открытие которой и есть будущая судьба и будущая путь-дорога России в наступившем веке.

    Август — ноябрь 2002 г.

     


  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.


    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.