1. Максимовские гати

     

    Как-то летом жили мы в заброшенном починке – в нескольких километрах от Парфеньева, старинного городка, стоящего посреди костромских лесов. Починок этот – сейчас от него уже не осталось и следу – располагался на вершине увала, окаймлённого понизу течением речки Неи. Колодцев местные жители никогда не рыли – слишком глубоко залегают здесь водоносные жилы. Зато возле изб имелись небольшие рукодельные пруды, по одному, а то и по два на каждое хозяйство. Но за питьевой водой я приноровился ходить на лесной ручей, впадающий в Нею. Пути до ручья и назад набиралось минут на двадцать: мимо нескольких полурастащенных изб, вид которых всякий раз заставлял меня как-то внутренне съеживаться, вспоминать о войне… Но вот ручей – и обо всем забудешь, забудешься. Воду я набирал у песчаного омутка, в тени старых черёмух. Каждое утро серебристая стая сеголетков прыскала из-под ведра наискось, против течения. И потом стоял ещё, долго не брался за вёдра, так жалко было уходить отсюда. Ручей широкий – не перепрыгнуть. Он замедляется и утихает в омутках, воркует на перекатах, а то и подпрыгивает, минуя завалы валунов. И лишь кое-где касается его поверхности солнечный луч. Знаю: в своих верховьях ручей расходится на несколько русел, каждое в отдельном овраге. Я там ходил однажды и чуть не заблудился в мрачном лесу, под вековыми замшелыми елями и соснами; даже несколько молоденьких пихт видел – такой диковинный лес. Говорят, и немудрено заблудиться: ручей водит. И зовётся-то он необычно, загадочно – Сомбас. Что за имя такое? Откуда в этих краях?

    А в другой раз, в поисках грибов, я набрёл на берегу Сомбаса на избушку-времянку, с железной печкой, самодельными столом и лежанкой внутри. Угловыми опорами для нехитрого сруба служили четыре растущих одна близь других сосны. На самом толстом стволе топором была высечена рожа какого-то лесного чудища. Кто тут всё-таки обитал, причём совем недавно? Какой-нибудь лесной добытчик из Парфеньева? Или городской заезжий робинзон, отшельник-опрощенец, решившийся на свой страх и риск возобновить культ лесных языческих божеств?

    Очень меня подмывало совершить небольшое путешествие вверх по Сомбасу, отправиться туда на целый день, в болотных сапогах, с записной книжкой, с запасом еды. Ну и что же, если ещё раз немного заблужусь, ручей поводит-поводит, но и назад выведет.

    Да времени свободного было тогда у нас в обрез. Подступала летняя грибная пора, и мы, возбуждённые рассказами о невероятной урожайности парфеньевских грибниц, ежедневно наладились разведывать и уже понемногу таскали в корзинках домой всякого разногрибья. Починковский наш сосед Никола-Большой уверял, что в дореволюционные времена парфеньевский да кологривский боровик славились на всю Россию, а здешние промысловики целый Петербург укармливали своим сушёным и солёным грибом. И при этом он ссылался на авторитет писателя Максимова, уроженца Парфеньева, который также свидетельствовал когда-то об исключительных богатствах окрестных грибных угодий.

    Да и в городке, который нам раз-другой на неделе приходилось навещать ради хлеба насущного, то и дело, стоя в магазинной очереди, услышишь что-нибудь вроде:

    – А мы в прошлом году с Васей за одно утро воскресное принесли двести пятьдесят белых, и всего-то ходили час с небольшим.

    – Да и то, куда меньше гриба стало. Раньше коров по лесам пасли, гриб травой не зарастал, вытаптывали коровы траву-ту…

    В один из таких приходов в Парфеньев я заглянул на местную почту – она размещалась на втором этаже старого прочного сруба, видать, ещё давнишней постройки. И тут-то, разглядывая это добротное сооружение, подумал: а ведь, насколько помнится, отец писателя-этнографа был здешним почтмейстером… И так получилось, что обошёл я в тот день все максимовские достопримечательности Парфеньева. Оглядел одноэтажный деревянный дом с шестью окнами по фасаду, в котором он родился, забрёл и в библиотеку, носящую имя Сергея Васильевича Максимова. Признаться, я к тому времени был знаком всего с одной-единственной книгой, им написанной. И хотя она – это была «Бродячая Русь Христа ради» – крепко мне запомнилась и полюбилась, расширить знакомство с её автором всё не удавалось. Может, теперь в библиотеке получится?

    Но, к сожалению моему, ни одной книги Максимова в фондах её не числилось. Я видел, что девушка-библиотекарь, отвечавшая мне, и сама явно смущена этим обстоятельством. На кого мне было пенять? Сам ничего почти о Максимове не знаю, хотя по чину и обязан бы – всё-таки филолог, с университетским образованием. Конечно, можно и мне оправдаться, ведь, как утверждается в песенной ширпотребке: «Это мы не проходили, это нам не задавали…» А почему, однако, мы Максимова «не проходили»?..

     

    Нет, нет, самого себя в первую очередь винить надо. И в том, что грибов в то лето мы собрали на редкость мало, тоже никто посторонний не был виноват. К грибным местам надо годами приноравливаться, а мы понадеялись, что боровик дастся нам с первого лихого захода, сам полезет под ноги и под нож.

    Зато осенью, вернувшись в Москву, при первом же своём выезде в Историческую библиотеку я заказал сразу несколько томиков из собрания сочинений Максимова. И был вознаграждён сполна – и за грибное, и за библиотечное (в Парфеньеве) невезение.

    Начал я со сборника «Лесная глушь», с благоуханного рассказа «Грибовник», будто напитанного ароматом боровиков, румянящихся в жарком тёмном чреве печи. Это был рассказ про типичного парфеньевского промысловика, который в страдную грибную пору сходит с корзиной в лес два, а то и три раза на дню и большой огонь в печи ежедневно разводит в две смены. Так мне это было близко, так понятно, и даже лукавая повадка лесного бывальца – не называть никому постороннему свои заповедные грибные жилы – вызывала добродушную улыбку. Или этот его обычай приглашать друзей-приятелей на первое за лето грибовое лакомство, с непременной приправой в виде охотничьих бахвалок под лафитничек. А как радовало меня у Максимова каждое знакомое имя из нашей парфеньевской географии! Вот он и Нею помянул. А вот – надо же! – и Сомбас. И сюда забредал его неутомимый грибовник, а значит, наведывался сюда за ним следом и сам писатель. Кстати, он тут же объясняет и необычность этих названий, смущавших поначалу наш слух: «…память о Мери осталась только в названии реки, протекающей под горою. Зовется река Неей; принимает в себя невдалеке: Сомбас, Вохтому, Кужбол, Ружбал, Монзу и т. п.».

    Рассказ о грибовнике обрывается в «Лесной глуши» как бы на полслове, будто шёл добытчик, шурша по траве лапотками, и вдруг растворился между деревьями, по привычке легко ускользнул от преследующего любопытного взгляда… А писатель уже о другом человеке затеял разговор – о местном пастухе, встреченном на опушке леса. И примечаешь раз от разу: это – обычная манера Максимова; он словно в кругу друзей пересказывает свои бывальщины, вывезенные из костромской глухомани. И, кажется, я вижу внимающих ему слушателей: тут и молодой Александр Островский в пору ранней своей театральной славы, и мрачновато-нелюдимый по наружности «царь смеха» – актёр Пров Садовский, и Аполлон Григорьев, отложивший в сторону только что отзвучавшую гитару, и Иван Горбунов – мощный и неугомонный соревнователь Максимова в искусстве простодушного рассказа из народного быта. Они все любили, подзадоривали друг в друге эту ненасытимую тягу к народности, ко всякому свежему наблюдению, взятому без подмесу из житейских первоистоков. Они все блаженствовали в своей родимой речевой стихии, благодаря судьбу за то, что возросли в самой гуще словотворческой и всегда имеют чем поделиться, только хватит ли времени у кого на свете для слушанья их русской Шахрезады?..

    И Максимов – современники вспоминали – постоянно так поступал: сначала впечатления от своих рассказов о бесконечных путешествиях по России проверял на слух, в малом кругу литераторов-единомышленников, а затем уже отбирал для очерков то, на что собеседники душевно откликнулись.

    Его называли первым лучшим отечественным писателем-этнографом, его труды ещё прижизненно были высоко оценены присуждением ему почётного звания академика. Никто из русских писателей, знаменитых и менее известных, не путешествовал в XIX веке так много и неустанно, как Максимов. Никто, кажется, не познакомился, не разговаривал с таким великим множеством простых русских людей, как он,– разве лишь Лев Толстой, но к тому ходили, а Максимов сам в поисках новых человеческих знакомств ходил и ездил – из года в год, из десятилетия в десятилетие. Это не были кратковременные командировки, под стать теперешним. Это были отлучки порядочные, иная год занимала, иная и побольше. Не зря одну из лучших своих книг назвал он «Год на Севере». Трудно кому-либо тягаться с Максимовым и в богатстве освоенной русской географии. Он будто решил посоревноваться со своим родителем и побывать во всех местах, куда лишь парфеньевская почта конверты посылала или откуда их получала. Впрочем, получал ли Парфеньев корреспонденции из далекого северного Пустозерска? А Сергей Максимов там побывал. Переписывались ли его земляки с жителями Благовещенска? А он и тут, на Амуре-реке странствовал. Хорошо изучил многие белорусские городки и сёла, видели его жители кавказских аулов, беседовал у ночного костра с волжскими бурлаками, ездил с чукчами на собаках, разыскивал на реке Мсте могилу знаменитой новгородской боярыни Марфы Борецкой, встречался в Забайкалье с «семейскими» старообрядцами, знаком был с «сергачами» – бродячими поводырями медведей, гостил в уральских казачьих станицах, записывал старины от архангельских старух: легко находил общий язык с ремесленниками и мещанами, купцами и чиновниками, солдатами и ямщиками. Уж последних-то на долгих своих дорогах знавал он без счёту! Но больше всего занимал его, притягивал к себе, подвигал на новые пути народ на Руси стержневой – крестьянство. Сам он так свидетельствовал об этом: «В деревню я унёс свою любознательность, изучая беспомощную нищету, ласкавшую и любившую меня с малых лет. Любовь помогла мне разобраться: отделить наружное от внутреннего. Деревня лыком подпоясана, мочалами окутаны ноги, молчаливая, безответная, сосредоточенная в себе, скрытная, подслеповато видит, как будто слабо мыслит, мало думает. Оказалось на деле и воочию, что под лохмотьями бьется горячее сердце и что разбросанный хлам есть не что иное, как вчерашние следы неустанной борьбы на жизнь и смерть с суровой природой, что эта борьба руководится изобретательным практическим умом, направляется богатырскими силами, могучим народным гением. В поисках за этими видимыми следами и в подборе доказательств я с наслаждением увлёкся на все эти изжитые литературные годы…»

    Недаром и самая первая проба пера, которая ввела юного Максимова в литературную среду, посвящена деревне: это были «Крестьянские посиделки в Костромской губернии», помещённые в январском выпуске «Библиотеки для чтения» за 1854 год. Литературному имениннику, хотя он и подписал свой очерк скромно «С.М.», было тогда двадцать три с половиной года.

    Что за призвание такое – писатель-этнограф? В каких отношениях находится он с этнографом-учёным или просто с писателем, производящим вымышленные сюжеты и вымышленных героев?

    Призванием Максимова было будить у широкого читателя сильную, как инстинкт, неутолимую любознательность ко всему тому невымышленному и несочинённому, что находится внутри его великого дома – России.

    Каждый из нас по личному опыту знает: чтение литературы о путешествиях вдруг всколыхнёт в сердце сложное чувство соучастия и зависти, беспокойства и магической какой-то власти читательского соприсутствия: автор мимоходом упомянет про некую гору или реку, а в читательском воображении эта пустая гора мигом окрасится в цвета дубрав и лугов или взблеснёт недоступными льдами; река засеребрится на стрежне, пахнёт от неё водорослями, сырым песком… А взбудораженная фантазия уже стремится дальше, обгоняя и подгоняя рассказчика.

    Но придёт на смену и другое чувство, тогда уже не завидуешь, не торопишься, а только сопереживаешь рассказчику, взявшему на себя сложное дело и в конце концов его разрешившему.

    Суздаль, Холуй, Палех – эти имена, ныне всемирно известные, для молодого Максимова и для его приятелей-литераторов были российским захолустьем, диковатым, хотя в некотором роде и приманчивым. Он знал, что на суздальской земле немало водится кустарей-иконников, что во множестве пишут иконы в Холуе, хотя и попроще пошибом, чем у соседних палешан. Но даже не сами эти мастера и их работы привлекали его сюда. Ему хотелось сойтись как можно ближе с той сравнительно небольшой (а может, и не такой уж малолюдной?) средою людей, о которых слышал он в народе байки одну другой занятнее и представители которой ему иногда и самому на глаза попадались. Это были офени – выходцы из владимирских крестьян, бродячие перекупщики и торговцы мелким товаром, в том числе холуйскими и палехскими иконками. Мало ли на Руси людей пробавлялось малодоходной торговлишкой? Однако офени были на особом счету: про них упорно говорили, что ведом им особый тайный язык, офенский, употребляемый только в своём кругу, для обделывания всяких махинаций, для передачи чрезвычайных известий.

    Можно ли этот секретный язык описать, выявить его словарный запас, составить достаточное понятие о его грамматике? Увлечённый заманчивой задачей, Сергей Максимов переодевается в платье семинариста и едет через Владимир в Вязники, чтобы оттуда уже попасть в заветный Холуй. Непредвиденные обстоятельства своего офенского разыскания он подробно передает во «Введении» к книге «На Востоке». Дерзкого разведчика подчас подстерегала нешуточная опасность со стороны подозрительных офеней, и всё-таки в первые же дни своего знакомства с ними ему удалось – всякими правдами и неправдами – выведать более тысячи слов тайного языка и определить их значения.

    Конечно, замысел офенского разыскания от начала до конца экзотический. Это было первое и последнее в жизни Максимова «путешествие с переодеванием». Итоги его хождения во владимирско-суздальскую землю поразили литературную общественность. Но сам он вряд ли был доволен своим вынужденным лицедейством и лингвистическим шпионством. Не в его это натуре – прикидываться не тем, кто он есть на самом деле. И с полным правом говорил он о себе позднее: «Никогда я к ним (то есть простолюдинам) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости – терпеть этого мужик не может,– а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось; случалось, брал шутками, прибаутками; приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитёр, что не зубоскалил с ним от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал».

    Юношеская тяга к таинственному, исключительному, стоящему на голову выше жизненной обычности, уступила во благовременье место другим идеям и иным воплощениям: главным героем Максимова становится обыкновенный русский человек. Писатель будто любуется тем, что этот корневой человек везде, на громадных пространствах России, в разных природных и климатических условиях, в хлопотном соседстве с различными народами и племенами, несмотря на частые обиды и утеснения со стороны властей, неизменно остаётся самим собой – спокойной, уверенной в нужности своего труда нравственной силой, неспешно, но неуклонно осуществляющей право на серьезное участие во всечеловеческой истории.

    Повествуя о таком человеке, Максимову ничего не приходится приукрашивать. Сама жизнь подсказывает истории одна другой выразительней. Вот лишь один сюжет, включённый им в книгу «Год на Севере», занимающий в ней всего несколько страниц, хотя, пожалуй, иному романисту вполне можно было бы развернуть его в целую «русскую Робинзонаду». Промысловые заботы поморов заставляли их навещать и самые отдалённые острова Баренцева моря. С небольшого судна, притёртого льдами к Шпицбергену, перебралось на сушу для предварительной разведки четверо бывалых добытчиков. В нескольких часах ходьбы от берега нашли промысловую избушку, пригодную для размещения артели. Радостные возвращались они к месту высадки, но тут, к отчаянию своему, обнаружили, что судно их унесено (или раздавлено?) льдами. А у них с собой всего двадцать фунтов муки да ружья с самым малым запасом зарядов. И всё-таки надо было выжить! Они подготовили избушку к зимним стужам, научились выпаривать соль из морской воды, доставали из-подо льда «ложечную траву», чтобы спасаться от цинги; к счастью, на острове водились олени, сюда в обилии прилетали птицы, и рыбу ловить было нетрудно; в поисках пищи и дров они научились бегать как заправские скороходы; когда истлела на них одежда, приноровились выделывать звериные кожи, шить из них рубахи, порты и шубы, тачать сапоги; на белых медведей ходили с самодельными рогатинами, порох берегли для оленей; они так привыкли к мясу, что потом, вернувшись домой, не могли больше есть хлеб…

    Трудней всего было переносить зимние стужи и метели. «Когда стихали пурги, единственный выход из избушки – в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении – неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становилось на дворе, тем непрогляднее в избе: каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели».

    Так они провели шесть лет и три месяца. Правда, один из них, отличавшийся болезненной тучностью, не дожил до дня, когда его товарищи завидели на горизонте парус, развели на берегу костёр и стали размахивать длинным шестом с привязанной к нему оленьей шкурой и кричать.

    Домой возвращались – как положено истинным промысловикам – не с пустыми руками: один был наряжен в мешковатую шубу из черно-бурых лисиц, что тысячи на три тянула по петербургским ценам, на другом была шуба из белых лисиц. Кроме того, везли десяток шкур белых медведей, двести оленьих кож, множество белых и синих лисиц, пятьдесят пудов оленьего жиру.

    Случись такое в наши дни, о них наверняка бы писали в газетах и журналах, наперебой брали бы у них интервью, показывали  по телевидению. Может быть, их потомки бороздят и сегодня волны Белого и Баренцева морей? Вот фамилии четырёх поморов: Алексей Хильков, Степан Шарапов, Фёдор Вершин, Иван Хильков.

    О злоключениях «грумантских схимников» Максимов повествует с подчёркнутой сдержанностью, без лишних восклицательных знаков: так, мол, и обязаны были себя вести настоящие поморы, а как же иначе. Лишь под конец рассказа приводит он трогательную подробность. «В то время, как они, одетые дикими, на лодке входили в реку Двину и в город Архангельск, жена кормщика Алексея Хилькова шла по мосту. Увидав и узнавши отпетого и оплаканного мужа, она на радостях потеряла голову, заметалась и, в нетерпении свидеться с ним поскорее и обнять его покрепче, забыла про мостовые перила и бросилась с мосту прямо в воду. Её, однако, успели спасти и приняли на подоспевшую лодку».

    Максимов всегда особенно зорок к тем проявлениям народной жизни, когда обстоятельства испытывают человека на прочность. Угол его зрения на предмет можно, пожалуй, определить как своего рода «нравственную этнографию», и недаром один из современников так сказал об этом его призвании: «…ученым этнографом он не был, не измерял черепов, не определял обхватов груди и длины оконечностей, но то, что он мерил, и то, что нельзя смерить никаким другим прибором, кроме человеческой чуткости и таланта, была душа народная, народная психология, народное миросозерцание».

    Конечно, область эта неохватна. Достаточно напомнить, что в наши дни «загадка русской души» стала для западного интеллектуального мира и притчей во языцех, и камнем преткновения. Максимов вовсе не был настолько самоуверен, чтобы пытаться в этой области обозреть и описать всё и вся. Но он уверенно нащупывал своё искомое там, где можно было говорить о таких постоянных свойствах народного духа, как нравственная выносливость, терпеливость во имя высших нужд (не пресловутая всетерпимость!), гибкость, неломкость душевного естества, умение приспособиться к чуждым обстоятельствам, но не поддаться им внутренне.

    Спускаясь на лодках вниз по Амуру, посещая только что отстроенные и заселённые казачьи станицы, он радуется умению русского человека укорениться на новой, трудной для него земле, на старых пепелищах, где два века назад селились люди Хабарова. Разговоры почти в любой станице сводятся к нескольким главным темам: как земля рожает, теплы ли избы, здоровы ли детишки, дружно ли соседствуют казаки с орочонами, ловятся ли зверь и рыба, не падает ли скот, не беспокоят ли насекомые, крысы, змеи, нет ли баловства с китайского берега…

    И раз от разу, несмотря на кажущуюся монотонность вопросов и ответов, прибывает чувство новизны, небывалости происходящего. Не зря же так сюда стремился путешественник! Ему удалось узреть, как Россия, вроде бы уже давно заматеревшая в своих берегах, движется, прирастает освоенными, окультуренными пространствами, отнимая их у дикой природы. Может быть, вспомнилось ему, глядя на всё это, что когда-то и его предки впервые заселились среди костромских лесов, на той же самой Нее-реке, валили лес под пашню, корчевали пни, разбивали огороды, окунали в воду плетенные из ивняка верши… Неутомима эта поступь в веках.

    Но не только умение собирать и приумножать привлекало и ободряло его, куда бы ни приезжал. Не однажды на печальных сибирских этапах, оглашённых «Милосердной» – песней каторжников, видел он и то, как умеет русский человек отдавать, иногда и самое последнее своё: «…несёт к ним (каторжникам) посильное подаяние всякий. Несёт и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и от многих несчастий ушла вся в сердце и живёт уже одним только сердобольем и говорит одними только вздохами. У неё нет (я это верно знаю), нет никаких средств к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Даёт бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, даёт она эти деньги, стыдится – и прячется, чтоб не видали все…

    Всем в ответ пропоют уже арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:

    Должны вечно бога молить,
    Что не забываете вы нас,
    Бедных, несчастных невольников!»

    Горе кабалит, сочувствие да улыбка лечат. Сам по натуре человек безунывный, любящий пошутить в дружеском кругу, Максимов и в героях своих ценит это испоконное умение объехать беду весёлой прибауткой, осмеять собственное невезение. Вот в сумерках набрёл он на бурлацкий костёр и заслушался россказнями артельного балагура-вятича. Ему поясняют, что это – заглавный бурлак, по-ихнему, «шишка». Ну и любит же «шишка» ублажать словцом честную компанию! Смех то и дело звучит над костром, под говорок бурлящей ухи. А не простое у «шишки» место – в первую лямку впрягается, грудь надрывает пуще всех. Сам он так об этом изъясняется: «Дело бурлачье, почтенной человек, такое выходит: что пять тебе атлын, да из боку ребро – вся тут и сказка. Идёшь себе путиной да и думаешь: шёл – перешёл, кабы день прошёл, а уж об этом не кладёшь заботы, что тебе завтра есть дадут, а ино смекаешь, что большая-де сыть брюхо портит, да ведь и опять же много есть – велика честь, не назовут богатырем, а объедалой. Дома, почтенной человек, безотменно лучше, чем здеся!»

    Как всякий подлинный и не краткосрочный путешественник, Максимов по горло был сыт дорожными тягостными впечатлениями. Он и сам, как тот бурлак-лямочник, не раз поминал в мыслях дальнее своё столичное пристанище. Просиживал на станциях томительные часы в ожидании экипажа, трясся но колдобинам на жёстких возках, сутулился на сырой лодочной скамье неделю-другую, знавал и широкие пыльные тракты, и проселки, и простецкие тропки, и полную бездорожь.

    Но, кажется, за всю скитальческую жизнь не было у него такой тяжёлой дороги, как та, одна из первых, затерянная где-то в офенской вотчине. Он с новым своим приятелем – коробейником торопился на ярмарку, да жара стояла невыносимая, и дорога к тому же пролегала местами гиблыми, болотистыми. И не дорога вовсе, а волглая гать… Где два-три ствола лежат бок о бок, встык со следующими, а где и бревён не хватило, хворостом загачена топь. Телеге тут не проехать, и вершник не всегда рискнёт, а пеший пробежит, ловко переступая по скользким брёвнам. Гать – стариннейшая на Руси дорога через топкие, низменные места. Много сотен верст таких гатей посгнило за века, но снова их поновляли, ладили по старым колеям на великом пространстве от Новгорода до Каменного пояса. Были гати широкие, могутные, под стать мостовым, были и простенькие, четырем лаптям не разминуться…

    И он шёл тогда вдогон расторопному офене двадцать верст и больше, и устал уже вконец, запросился полежать. Но офеня воспретил: «Не ложись, всё дело испортишь: не дойдёшь потом: это уж работа такая – знаю я её!»

    Так он во всю жизнь и не отдыхал на полдороге, нёс исправно свой тяжёлый – от избытка собранного – писательский короб. Зато и прожил семьдесят лет, даже в новое столетие заглянул, радовался негромкими писательскими радостями – немало всё же успел из собранного напечатать при жизни своей. (Посмертное собрание сочинений С.В. Максимова, изданное «Всемирной библиотекой», составило двадцать томов, а меньше ли осталось неучтенного, разбросанного по периодике? Лишь самые главные его труды и вошли в собрание.)

    Он никому не навязывался в литературные учителя, считая себя рядовым работником отечественной письменности. Но его «Бродячая Русь Христа ради» безусловно повлияла на некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», а «Сибирь и каторгу» внимательно изучал Чехов, высоко ценивший талант Максимова. Настольной книгой уже при жизни Сергея Васильевича стала художественная энциклопедия русского хлебопашества, собранная им в одиночку,– «Куль хлеба и его похождения». А другой своей уникальной собирательской работы не успел завершить, хотя она потом вышла отдельным изданием, с крылатым названием «Нечистая, неведомая и крестная сила на Руси» – обширный свод народных поверий, сохранившихся ещё от времён языческих.

     

    …И припомнилось мне ещё из нашего парфеньевского житья: не любили мы ходить в город просёлком, предпочитая ему более живописный путь. Спустишься к Сомбасу, перебежишь его по шатким лавам, вскарабкаешься на горушку, а там – снова нырок в сыроватый лес, и в нём узкая гатная щёлка; нога ступает на одно бревно, другая на соседнее, легко и весело шагается гатью. Я оттого ещё предпочитал этот путь, что увидел тогда гать впервые в жизни, и стало мне наконец ясно, что же это такое – «мосты мостить и гати гатить». Она кончалась на краю картофельного поля, потом тропа прыгала в заросли цветущего кипрея, взбегала на взгорок, и оттуда уже был виден древний Парфеньев, стоящий па холмах и в укромных долах, уютно лепящий свои дома и огородцы вокруг белой, с зелёными куполами, недавно отремонтированной церкви… А ведь мальчиком этой же самой тропой, этой же самой гатью наверняка ходил в свои первые близкие путешествия и Сергей Максимов. И вон в какие дальние дали завлекла его пробуждённая в детстве жажда познать свою родину. И оттого особенно мила мне память о той укромной дорожке. Даже в жаркие полдни было на ней прохладно. Влажно темнели в траве длинные бревна, скреплённые металлическими скобами, слепни гудели как-то миролюбивей, чем на солнцепёке, ноша не резала плечи, шаг был лёгок…

    1981, 2015

     

     

     

     

     


  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.


    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.