1. Странноприимные люди

    «А что, Николай Иванович, везде свои люди-то. Ежели у кого ночевать попросимся? Ведь, к примеру, окажись кто у нас в деревне, разве бы мы не пустили ночевать? У меня вон этот… студент четыре ночи ночевал, который иконы-то искал. Опять же, люди мы не какие-нибудь, в бане мылись недавно… не воры никакие».

    Василий Белов. «Целуются зори».


    Как нас за разбойников приняли

    Когда в пути разговариваешь сам с собой, а ещё лучше – со спутником, куда короче дорога.

    Так с охотником Николаем мы шли лесом к отдалённой речке по имени Идол и рассказывали друг другу всякую бывальщину. Тема была подходящая – о различных дорожных происшествиях и встречах. Я вспомнил, как несколько лет назад двоих моих спутников и меня зимой, ночью, в отдаленной лесной деревеньке приняли за разбойных людей и долго не пускали на ночлег.

    Было так. По экспедиционным делам мы сошли с московского поезда на маленькой станции где-то около полудня коротких и мглистых февральских суток. В пяти или шести километрах от станции находилось село, которое нам надо было посетить. Еще засветло мы закончили там все свои дела и заспорили: заночевать тут или идти дальше по нашему маршруту, в деревню, расположенную километров за восемь отсюда. Женщина, председатель сельсовета, слушавшая наши словопрения, предложила:

    — Да оставайтесь вы у нас – уж как-нибудь устроим на ночёвку. Время к ночи, а там лесом идти, ещё заблудитесь. Будь дело днём, я бы велела вас на санях отвезти, а сейчас кто ж поедет?

    За окном стыл, цепляясь за старые вётлы, морозный закат. В свете его виднелась недавно чищенная бульдозером дорога, по которой нам предстояло идти: широкое, уезженное машинами и санями полотно и два горбатых снеговых гребня по краям. С такой дороги, если и захочешь, сразу не выкарабкаешься в поле. Где уж там заблудиться! К тому же надоедать кому-то своим присутствием весь долгий зимний вечер нам не хотелось. Лучше провести эти часы в дороге, зато завтра быстрей управимся со своим заданием и пораньше поспеем обратно к поезду. Словом, что рассуждать? – время наше молодое, ночь наступает ясная, пошли!

    — Если что, на полдороге, перед лесом, деревушка будет, Ольгино,– подсказала нам на прощанье председатель.– Спросите там тётю Тосю – четвёртый дом с края. Это тётка моя. Она всех пускает.

    Мы поблагодарили её и вышли из избы.

    Зимние медлительные, будто подмороженные закаты, как вы недостижимо чисты! С утра едва ли не оттепелью дышало в воздухе, низко ползли над землёю тучи, а теперь снег скворчит под валенками, небо распахнулось в тёмную, с зябкими звёздами, глубь, на высоких сугробах ещё розовеют отсветы вечера, и подступают к ним неслышно синие тени.

    Мы шли быстро, дорога привольно изгибалась в полях, последний свет источался на западе. Потом впереди проглянула тонкая тёмная черта, она становилась отчётливей, грубей, и вот уже разрослась перед нами в стену. Где-то справа, в поле отстали робкие огоньки жилья.

    В лесу, при голубом первосвете луны, всё было оцеплено сказочной тишиной. Старые ели нехотя отзывались на наши голоса. Нам оставалось как будто всего полдороги, и мы вовсе не устали, а только разогрелись и шли, распахнув пальто, сняв перчатки.

    Так вот сгоряча и не заметили, что дорога изменилась: появились ребристые гусеничные следы, усеянные древесным сором – сучьями, корой, хвоей. Вдруг оказались мы на вырубке, и тут дорога оборвалась. Ясно было, что вырубка совсем недавняя и что зимою тут, видимо, работает какой-то леспромхоз. Это был лесной тупик, и мы без особой, впрочем, тревоги повернули вспять. Вернёмся к развилке, которую миновали минут десять назад, и выберем второй путь.

    Но и второй, когда прошли по нему около километра, начал странно крутить и в конце концов снова вывел нас на вырубку (не ту же ли самую?). Потоптавшись немного, мы наткнулись на дорогу, по которой, кажется, уже приходили сюда. Вот теперь настало время всерьёз задуматься. Что за недобрая сила водит нас кругами по лесу? И как знать, не весь ли он испетлян такими вот тракторными и автомобильными трассами? Не закружиться бы нам тут на всю ночь. Конечно, в крайнем случае, можно будет развести костёр и просидеть у него до света. Но до света – глянули на часы – ещё полсуток!

    Тогда-то мы и вспомнили про гостеприимную тётю Тосю.

    От вырубки еще прибавили шагу и теперь уже шли молча. Лес остался за спиной; слева, в голубом свете мы увидели в отдалении несколько домов под старыми заиндевелыми березами. Это, похоже, и было Ольгино, где живет тётя Тося. От дороги на деревню вела полем тропка.

    Дома стояли в два порядка, один против другого. Деревня уже спала.

    Где же изба тёти Тоси – четвертая слева или справа, с этого или с того конца деревни? Мы избрали нарядный домик по левую руку и постучали в окно.

    — Давай, говори ты,– подтолкнули меня товарищи.

    В избе долго было тихо. Лишь занавеска слегка качнулась, или показалось мне. Наконец – за дверью на крыльце – настороженный женский голос;

    — Кто там?

    — Здесь тётя Тося живёт?

    — Кто там?

    —Тётя Тося, мы москвичи, приехали сюда в командировку, идём в Жегуново, да вот в лесу заблудились, а ваша племянница в Федосеевском сельсовете сказала, что у вас можно переночевать. И привет вам передавала.

    —Не знаю. Не знаю,– испуганно запротестовала хозяйка.– У меня уже спят все. Никого не пускаю ночью.

    — Да вы не бойтесь, тетя Тося,– упрашивал я.– Мы документы покажем и заплатим вам за ночлег. А то замерзли совсем.

    И про племянницу ещё раз напомнил.

    — Ничего не знаю,– стояла на своём хозяйка.– Никого не пущу. Постучите ещё к кому…

    Вот тебе и тётя Тося! Делать нечего, мы отправились к соседнему дому. Но и там повторилось то же самое, с тою лишь разницей, что теперь переговоры вёл один из моих спутников.

    И в третьей и в четвёртой избе дверь нам не открыли, и почти слово в слово повторялось, со стороны должно быть смешное, противостояние: заискивающий голос просители и боязливые старушечьи отказы.

    Наконец очередная хозяйка заявила нам откровенно:

    — А кто вас знает, что вы за люди! Всякие ходят но ночам. И не стучите зря – никто не пустит.

    Но, помолчав, добавила:

    — Вот разве к соседям пойдите, в крайнюю избу. Там хозяин есть. Они, может, и впустят.

    Один из моих спутников под воздействием всего услышанного впал в какое-то безразличное угрюмство:

    — Нет, ребята, никуда больше стучать не надо. Лучше в лес вернёмся и разведём костер. А тут чертовщина какая-то, колдовство, ей-ей. И по лесу нас мотало, и тут мотает…

    И он стал вспоминать, что где-то, то ли в Костромской, то ли в Калининской области, якобы, имеется целый район, где живут – до сего дня живут! – сплошь колдуны и колдуньи, и к ним лучше не заходить: не только не впускают к себе, но и от себя без вреда и порчи не отпускают.

    В другое время мы бы с удовольствием поддержали эту весёлую тему. Но сейчас и языки-то с трудом ворочались на морозе. Я пошёл стучать в окно крайней избы.

    Почти тут же за окном зажглась лампочка. Вот это уже вселяло надежду.

    —  Кто там? – глуховатый мужской голос за дверью.

    Я повторил почти наизусть заученную просьбу, но

    бойкости в моём голосе не было уже и следа,– одна неуверенность осталась. Неуверенность неприкаянных среди ночи людей.

    Звякнула щеколда, дверь мёрзло заскрипела, в освещённом квадрате – высокая фигура пожилого человека, в валенках и нахлобученной на лоб шапке. Он оглядел нас не спеша.

    —  Ишь мороз-то, а? Ну, входите, если так…

    — Ой, спасибо! – запричитали мы непослушными языками.– Спасибо вам!

    И ввалились через сени в тёплое, духовитое, родное чрево избы. У печи, от которой прямо на нас шёл кирпичный, с кислинкой, жар, стояла хозяйка. Или она не ложилась ещё, или быстро успела одеться – даже платок на голове.

    Свалили в угол рюкзаки, разделись, разулись, расселись,– кто на лавку, кто по табуреткам. Ещё раз, перебивая друг друга, рассказали незамысловатую историю своих злоключений. Хотели было документы показывать, но хозяин с достоинством отстранился ладонью:

    —  Ни к чему. Что я, милиция?

    — Может, самовар им погреть? – спросила у него хозяйка.

    — Да что вы, не беспокойтесь,– стали мы для порядку возражать.– И так вам хлопот доставили.

    Но хозяин и тут от нас отмахнулся: пустое, мол, говорите.

    —  А конечно, погрей. Они и голодные, небось.

    Мы оглядывали комнату. Всё тут было, как в старом, хорошо знакомом сне: божница высоко в углу, над кроватью два увеличенных фотопортрета – наши хозяева в молодости, между окон ещё фотокарточки в большой застеклённой раме: юные пареньки в военной форме, девушки-невесты, чьи-то малые дети и внуки; переливистые морозные сады на стёклах, тенистые герани, по полу – цветастые рядна; откуда-то из-под кровати или с запечка кошка мягко выбрела поглядеть на гостей, выгнула спину дугой, замурлыкала сразу под чьей-то гладящей рукой, а тут и самовар, ещё не остывший с вечера, запел по-комариному. Хозяин жёсткими пальцами завинтил цигарку, угостил и нас табачком. Достали припасы из рюкзаков и, – у хозяйки спросясь, – выставили на стол запотелую бутылку. Супруг кивает: набери, мол, капустки, груздей.

    Я разглядываю его внимательней. Худой, длинный, с жёстким, хотя и не густым уже бобриком на голове. Хозяйка объяснила, что ему нужно говорить погромче – контузия с войны, и когда он за чем-то отворачивается, вижу у него на темени углубление величиной с голубиное яйцо и вспоминаю тут же, что точно такая же осколочная отметина была на голове у моего покойного дяди, Ефима Осиповича Кущенко. И от этого воспоминания возникает чувство, будто с нашим хозяином мы знакомы уже давным-давно. Поглядываю на него и думаю: сколько же, человече, нужно было тебе протопать по колеям войны, сколько сотен раз ночевать в чужих домах, а то и в совсем случайных пристанищах, под дождём или на морозе, чтобы ты так, с первого раза, умел понимать состояние постороннего человека, ищущего среди ночи крова? А впрочем, только ли война научила? И родители твои, и деды, и прадеды, наверняка жили по тому же правилу: открывать дверь по стуку, не распытывая подозрительно, кто он таков – приблудный человек. Да, но почему же тогда тётя Тося отказала, почему в других домах нас не приняли?

    Словно угадав, о чём я думаю, хозяин сказал:

    — Оно не мудрено, что никто не хотел вас нонче пустить. Старухи у нас пуганые. Тут ведь слух прошёл, будто на прошлой неделе трое заключённых из тюрьмы бежали (он назвал город). И будто в наших лесах те разбойники прячутся. Оно кто знает, может, и врут, а боязно бабкам-вдовухам. Опять же – вас трое…

    — Ах, вот оно что! – оживились мы.– Теперь-то понятно. Это нас, значит, за бандитов приняли?!

    Тут только вспомнилось, что днём ещё, в Федосеевском сельсовете нам тоже говорили что-то об этих самых беглецах. Не зря, значит, и председатель не советовала нам уходить, на ночь глядя.

    Между тем хозяева позвали к столу. Хозяйка выпить с нами отказалась, а «дед», как она его звала, исправно, по-солдатски, осушил свой лафитник. Мы чокнулись за их здоровье, за их дом, под крышей которого нашлось нам сегодня приветливое пристанище. Самовар звучал в центре стола, как пчелиный рой. На гранях его отражались наши круглые разрумянившиеся лица. После всех треволнений мы как-то быстро захмелели.

    — А ведь раньше и к разбойнику на миру было совсем другое отношение,– начал я (и зря начал, как потом оказалось).

    — В каком смысле? – спросил один из моих спутников.

    — Да в самом простом. Не зря же и в песне пелось! хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой…

    — Так это не про уголовника, пожалуй.

    —В том-то и дело, что про всякого. Разве кто у него стал бы спрашивать, уголовник он или нет? Накормили, и все.

    Нет, нет, не стоило мне начинать эту тему. Хозяин – тот ничего: вежливо слушал нас, «учёных людей», и вроде бы даже с интересом. А вот хозяйка, краем глаза я заметил, как-то заскучала.

    Когда, отужинав, стали мы укладываться спать, она полезла к божнице и затеплила лампадку. Тут-то окончательно я сообразил, что она нас всё же побаивается, и этот слабый прижмуренный свет – ей защита.

    Спал я плохо: то ли прихватил сюда застарелую московскую бессонницу, то ли жар хорошо протопленной избы оказался с непривычки избыточным. И всякий раз, пробуждаясь, слышал, что и она мается, ворочается в постели, шепчет что-то,– то ли «деду», то ли про себя… И что-то щемящее было в бессонном бдении алого огонька. Может быть, она вспоминает теперь своих детей, тех самых, что на фотокарточках. Где они? Спят ли мирно в собственных домах или тоже, как и нас, застигла кого из них зимняя ночь в чужом жилище? Или идут ещё и стучатся к кому-то? И их тоже боятся впустить…

    А может, думает она о нас: зачем это людей по миру носит? Сидели бы тихо дома, в своих углах, при своих семьях. Ну да ладно, лишь бы не думалось ей самого худшего. И к чему, право, повело меня возобновлять разговор о разбойниках?

    В минуты и часы бессонницы навещает иногда человека строгое трезвение мысли. Так, похоже, было и со мной теперь. Вот мы все говорим, думал я, «гостеприимство», «радушный приём» и прочее. И память тут же услужливо подсказывает: театральные хлеб-соль под духовой оркестр, пышные здравицы за длинными столами… Как будто гостеприимство – это всеобщая забава, щегольство, соревнование тщеславий: вот, мол, мы каковы, не хуже иных встречаем!.. Но нет, ты прими-ка гостя нечаянного, незапланированного. Сумеешь ли? Ведь тут только и проявится истинный смысл гостеприимства. И он, этот смысл, был мне сейчас обнажённо внятен: бдительный огонёк из красного угла, тревожный чуткий полусон пожилой крестьянки, труд души, которой некогда расслабиться: а вдруг ещё кто постучит? Труд, не рассчитанный на вознаграждение, незаметный, безмолвный.

    Горел огонёк, тикали ходики, через несколько часов мы встанем и покинем этот дом навсегда.

    Чёрная соль

    — Никак, Николай?.. А у меня уж глаза слабы стали. Смотрю – либо Коля, либо какие новые люди к нам на Идол пожаловали.

    Перед нами стояла последняя обитательница деревни Матвейково Ольга Константиновна Болотова. Худая, резкая в движениях старуха,– как только стала она жестикулировать, я и увидел, что одна-то рука у неё – культя.

    — Вот-вот,– будто перехватила она мой взгляд,– и умыться иной раз забудешь с одной рукой-то.

    На щеке у неё, и правда, была свежая сажевая отметина.

    — А что, Коленька, сделаешь? То овцы, то куры, то огород, и Костька мой, сам знаешь, не в колхозе, так на рыбалке. Нет, вы не подумайте, я на него не жалуюсь, дай Бог каждому такого сына. Во всём мне помогает, что ни попрошу. А и ему тяжело. Вчера пришёл с сенокоса, сел за стол и глаз не подымает. Нет, говорит, мам, я есть что-то не хочу, лучше я прилягу… И сегодня косит, до света ушёл… Твои-то все ли здоровы?.. И слава Богу!.. Грибов наломали?.. И правда, нету покаместь гриба, жары-то, жары какие стоят. И ягодки мало. Да я вон, одноручица, всё ж таки варенья сварила, вот сейчас пробовать будете. Самовар у меня горячий. Ты же знаешь, самовар у меня никогда не остывает…

    Эти слова Ольги Константиновны мы дослушивали уже в избе, за столом расположившись.

    Так что на Идол мы не сразу попали. Сперва вдоволь напились вкуснейшего идольского кипятку, который в жаркой комнате тут же и вышел из нас наружу обильным, обмягчающим тела градом.

    – Ну, кому ещё налью,– спрашивала хозяйка.– Что, хороший у меня сахар? Ты его щипчиками коли́, так не угрызёшь. И мне наколи заодно. Варенья накладывайте. Не жалей моего добра, мы тут богатые! А что, Коля, я ведь не хвастаю, так оно и есть: всего-то нам хватает, ты ведь знаешь меня. Как в Писании сказано? Рука дающего не оскудевает… А много ли мне на одну руку надо? Вон платечко ношу старенькое, да? Так я ведь в клуб не собираюсь. А похоронить – найдется у меня платечко другое, чистенькое и платочек беленький. Старушки придут, омоют Ольгу. Я тут Костьке говорю: вон мое похоронное, в сундучке. А он замахал рукой! Ну тебя, мам, не хочу и слушать… Нет-нет, мы не бедно живём. Хлеб сами печём, мясцо бывает, хотя я его не ем, зарок дала ещё когда мне руку-то больную отхватили. Лес нас кормит, огурчики есть, помидоры. Только капустку сегодня что-то червь поел. Ну да ничего, может, ещё достанем и капустки на зиму. А что? Унывать не будем…

    До чего бодрая, энергичная, деятельная старуха, думал я, любуясь Ольгой Константиновной. Только, быть может, слишком разговорчива?.. Хотя, как знать, часто ли она видит тут людей. В такой-то глуши. Одно слово – Идол…

    Ждать Костю было бессмысленно. Забрав свою поклажу и снасти, мы спустились к Идолу. У Николая – с прошлых ещё приходов – облюбована была стоянка: высокий лесной бугор над обрывистым берегом. Тёмная плешина старого кострища, настил лапника для палатки. Даже рогульки для котелка были целы. Сразу видно, что с прошлого лета никто сюда не забредал. В полчаса мы устроились, и можно было спускаться к реке с удочками.

    Даже днём, при солнце веяло от Идола тайной. Десяток-другой метров речка слабосильно скользит между камней, путается в стеблях осоки. Кажется, вот-вот исчахнет насовсем – заболотится либо пропадёт сквозь землю. Но вдруг вместо этого – громадное, не пробиваемое лучами, чёрное, как ночь, окно. Потом опять – робкая мелководная пробежка в стеснённых, буйно заросших берегах, и – новый омут. Эти угрюмые и, кажется, бездонные чёрные озерца загорожены от прочего мира лесными гривами, которые берегут тишь и тревожную красоту потайной речки, так соответствующей своему языческому прозвищу.

    В сумерках, когда мы наладили костёр и подвесили на рогульках котелок с ухой, Николай куда-то отошёл. Я слышал слабый звяк топора слева, под горой, потом – шумное приближающееся дыхание своего товарища, треск валежника под его ногами.

    — Уф! – Не доходя несколько метров до огня, он уронил на землю длинную сухую лесину.

    —  Сосна?

    —  Да нет, не сосна.

    Он чиркнул топором и протянул мне щепку:

    —  На-ка понюхай.

    — Не может быть! – подивился я.– Неужели целое дерево?

    — Ну да – дерево! – ликовал Николай.– Там ещё два таких стоят. Реликтовый можжевельник.

    — Вот так Идол! Да нам и не поверит никто, если рассказывать станем. Стой, не руби пока,– вдруг осенило меня.– Сейчас я его замерю.

    Но чем замерить? Веревки такой длины у нас не было. Тогда я решил использовать самое длинное колено своей удочки. От кокоры до макушки она уложилась три раза полностью и еще на шесть бамбуковых суставов. Выходило метров пять, никак не меньше. (Потом уже, когда попался под руку сантиметр, и я замерил саму бамбуковую палку, то оказалось, что даже больше: пять метров сорок сантиметров.)

    Это было невероятно. На полтора, ну на два, от силы на два с половиной метра вырастает обычно можжевеловый куст. Можно вырезать посох, можно воткнуть в качестве жерди в ограду. А тут – дерево, целое дерево!

    Мы никак не могли успокоиться, пока не порубили ствол на чурки, чтобы подложить их в огонь. Я даже собрался чурку потолще запрятать в рюкзак, но обнаружил, что сердцевина у нее трухлявая. Видимо, много лет уже дерево стояло без жизни.

    Так мы сидели, вдыхая благородное, почти ладонное источение пылающих смол, которые диковинный великан припас в своих жилах за долгий век скрытной, одному Идолу известной жизни; раскалённая добела чурка резко выделялась в груде алых сосновых угольев, сквозь тёмный полог леса вкрадчиво помаргивали звезды, а внизу, в стылой отрешённой мгле шептала, шаманила и вздыхала о чём-то река.

    Издали, от деревни донёсся лай нескольких собак.

    —   Костя вернулся,– определил Николай.

    —   К нам заглянет?

    —   Может, и зайдет, если не устал.

    Я вообразил себе, как Костя садится за стол и, в неярком свете керосиновой лампы, нехотя ест, не поднимая глаз на мать. А может, уже и спать лег, отказавшись от еды.

    —   Пожалуй, не придет,– сказал Николай.

    Костю мы не увидели до следующего утра. Ночью несколько раз пробуждал нас сполошный гомон собак. Потом, ближе к рассвету, по скатам палатки закрапало. Так и получилось, что весь почти тот день, пережидая затяжной предосенний дождь, просидели мы в матвейковской избе. Тут и выяснилось, почему лаяли среди ночи Костины собаки. Тут и понял я для себя, какою особенной жизнью живут в одиноком доме посреди костромских лесов Ольга Константиновна и её сын.

    —  Ну что, загрустили на речке? В палатке, думаю, скучненько сидеть целый-то день. А спали мягко ли? – спрашивала она нас за утренним чаепитием.– А я, Коля, почитай, и не спала совсем. Не успел Костька с вечера свет загасить, стучит кто-то. Антонина-лесничиха пришла, ты её знаешь. Пока-то наши бабьи разговоры справили – за полночь уже. Слышу, опять собачки взгомонились, фары в окна светищем своим наставились. Ой, думаю, что за оккупант такой самодельный взялся! Я те счас покажу, как фарами нахальными по избе хлестать!.. Гляжу, никак Петька-шофер. Дай, говорит, Константиновна, я у тебя на печи посплю, а то с вечера в совхозе забутылил, дак совсем в лесу исплутался, глянул,– тьфу ты! – в Матвейково меня принесло. И всё ругается, бесстыдник. А я ему так: больно часто ты, Петро, окаянного поминаешь. Вот ты его на себя и накликаешь, он и крутит-то за тебя баранку и фарищами людей ночью пугает… И нет, чтобы ему, Петьке, сразу лечь, он ещё липнет: поставь да поставь мне, Константиновна, стакан, опохмелиться хочу, жажду удалить. Какой тебе, говорю, стакан, ты и так балованный. Счас Костьку пробужу, он тебя, беспутника, усовестит… Не буди, говорит, Костьку, он у тебя мужик непьющий, неругающий, точно красная девица, я таких, говорит, стесняюсь, они мне хуже городского вытрезвителя. Поворчал, поворчал, да и захрапел полной храпой. Вон он, досель сопит… Только эта музыка кончилась, слышу, Костька дверью скрипнул, утро уже. Поднялась я самовар раздуть, тут и Антонина засбиралась. А что это, гляжу, у нас окна припотели? Костька и говорит: дождик, мам, на дворе, обожду пока в колхоз идти. Стали мы с ним печь топить, хлебы ставить. Я в окошко всё поглядываю, иди-иди, дождик, целый день иди, пусть мой Костька отдыхает, сена этого ещё накосится.

    Константин, и точно, не ушел. Он сидел сейчас молча в соседней, меньшей комнатке, три взрослые собаки лежали у его ног, и похоже было, что он совсем не слушает, что говорит о нём мать, да и не может слышать, потому что между ним и собаками тоже идёт беседа и даже более важная, чем у нас.

    Собаки были гончаки. Не чистопородные вовсе, с немалой, видать, подмесью, но красивые, умные и сильные собаки из одного рода, о чем говорила их масть – сорочья, чёрно-белая, с большими пятнами лисьей рыжины. Похоже, что предки Костиных собак составляли когда-то отборную помещичью свору, и она оглашала азартным гомоном именно эти идольские леса.

    Наши глаза, дай им лишь волю, всегда уцепятся за что-нибудь яркое. Так и я в то утро, залюбовавшись собаками, не сразу разглядел их хозяина.

    Предполагая увидеть довольно ещё молодого парня, я вдруг обнаружил перед собой средовека едва ли не под сорок лет. Был он худощав, жилист, по-матерински сух чертами лица, с гривою густых, зачесанных назад волос. От всего облика Кости веяло какой-то душевной собранностью и сосредоточенностью, какой-то внутренней,– но непотаённой,– тишиной, как если бы сидел передо мною лесной инок, прислушивающийся к тому, как за стеной сруба шевелят упавший дубовый лист снующие туда и сюда муравьи.

    Мы разговорились об Идоле, о рыбах, я догадывался, что у него тут понятия не менее глубокие, чем здешние омуты. Так оно и оказалось – без всяких учебников Костя знал прекрасно, как влияют на настроение рыбы то или иное время дня, та или иная погода, то или иное положение луны. Эти свои понятия он излагал неспешно, без азарта и без наставительности, хотя и имел все основания её проявлять по отношению к новичку. Он и курил- то при этом совсем не так, как городские курят, не впопыхах, словно кто-то сейчас отнимет папироску. Курил, будто исполнял неспешную толковую работу.

    Тем временем нас отвлёк шум на половине Ольги Константиновны. Это спускался с печи ночной гость, шофёр Петя. Отдуваясь, он уселся за стол пить чай. Я ждал, что снова будет он просить у хозяйки «стакан», но Петя, крупный и грузный мужик, был тих за столом. И так же тихо покинул он наше общество, кивнув на прощание Косте.

    Но не успел он уехать, как со стороны леса затарахтела другая техника, и под окна подкатил замызганный оранжевый трактор с прицепной тележкой, которая была прикрыта сверху палаточным навесом, тоже оранжевым. Вместе с трактористом в избу ввалились ещё двое мужчин – шумный, озябший народ, то ли геологи, то ли лесхозные рабочие. Собаки слегка забеспокоились, но Костя их погладил, и они снова разлеглись у его ног.

    Ольга Константиновна и новых гостей принимала невозмутимо. Опять самовар зашипел, ложечки зазвякали, выставилась на стол какая-то закуска. Гости громко обсуждали наисвежайшие новости окрестной жизни, и хозяйка живо участвовала в этом обсуждении.

    Посидели они с полчаса, не больше, и в избу вошёл без стука ещё один человек, парнишка лет семнадцати. Это, как выяснилось, был сын Антонины-лесничихи, и он, похоже, считался здесь совсем за своего, потому что сразу же направился к столу и попросил себе чашку.

    Потом появилась и сама Антонина – с лесного обхода. Она сняла мокрый капюшон и обнажила волосы, стриженные на манер женщин-стахановок тридцатых годов. И шаг у неё был крупный, мужской, и говорила баском,– с первого взгляда и не поймешь, кто перед тобою.

    Кто-то ещё, кажется, в тот суматошный день заходил погреться в тёплом матвейковском жилье, уже я всех лиц и не припомню. Помню лишь, что раз от разу нарастало во мне чувство восхищения нашей неутомимой хозяйкой. У этой старой крестьянки в каждом её слове и действии угадывалось какое-то давным-давно заведенное правило: всех своих гостей, и жданных и нежданных, принимала она ровно, без удивления, без досады, без предпочтения одному пред другим. Каждого готова была выслушать, поделиться и с ним своим мнением,– как будто это была её главная служба, её особый обет перед крестьянским миром, дороги и тропы которого почему-то так густо сбегались к лесной приречной поляне.

    «Вот тебе и глушь идольская! – думал я.– Да тут за день повидаешь больше народу, чем в каком-нибудь районном Доме колхозника. Целая лесная гостиница! Прямо постоялый двор, да и только! И ведь наверняка никто не назначал Ольге Константиновне такой хлопотной службы. Кто же тут может приказать? Сама себе назначила, сама избрала… Вон, уже и нас кличет к обеденному столу».

    Константин выгребал хлебы из печи. Дух такой прошёл по избе, что мы невольно заохали. Хлебы пеклись в продолговатых металлических формах, но высотою раза в полтора превышали магазинные буханки. Ольга Константиновна подала окунёвую уху – со вчерашнего Костиного улова.

    А минуту спустя, добавила:

    —   Могу и чёрной соли подать, если есть её станете. – Кто хочет – подсаливай, а то я не круто солю.

    – Как это – чёрной? – подивились мы.

    —   Да нате вот, пробуйте.

    И поставила на стол вторую солонку. Я-то думал, что речь идёт о какой-нибудь серой, неочищенной соли, но тут, и правда, насыпано было нечто наподобие угольного порошка или пороха.

    Впрочем, порошок ничем не отличался по вкусу от обычной соли. Расхрабрившись, мы погуще накрошили его на ломти хлеба.

    —   А где же её добывают, такую?

    Ольга Константиновна молчала, хитро улыбаясь. Может, решалась она: говорить – не говорить? И потом – вполголоса:

    —  Ну ладно, уж я вам скажу. В печке я её добываю, вот где. Раз в году это делается – на Великий четверг. Печку когда протоплю, замотаю обычную соль с ячменным зерном в тряпицу и на угли мечу. Вот она там обгорит, запечётся, я комочек выгребу, от ветошки очищу и в ступке растолку,– и готова чёрная соль.

    —   И что? – перестали мы есть.– Лекарственная?

    —  Как вам сказать,– опять было заколебалась старуха.– Сколько у нас изб в Матвейкове?

    —   Три.

    — Ну вот, три. А жилая – одна. А из тех двух хозяева уехали, а домовых своих тут покинули. Вот от них-то у меня и соль.

    И подмигнула острым глазком.

    Мы тоже перемигнулись и заулыбались, не поверив объяснению Ольги Константиновны, точнее, не поверив тому, что она в домовых верит и побаивается их. Но всё же, чтобы не обидеть её этим своим сомнением, отрезали ещё по ломтю хлеба и посыпали сверху губительной для домовых сольцой.

    Хотелось ещё о чём-нибудь расспросить её: а вдруг ещё откроются какие-нибудь секреты сказочного свойства, но тут залихватски длинно засигналил за окном всё тот же Петька-шофёр.

    — Вот беспутник-то! – Ольга Константиновна погрозилась ему культей в окно и пошла на улицу разбираться, в чём дело. Вернулась она довольная. Оказывается, Петька уже успел съездить в какое-то из соседних сёл и привёз ей оттуда давным-давно обещанный мешок ржаной муки.

    — Ай да Петро! Ай да спасибо! Вот утешил-то старуху.– И она стала заправлять волосы под косынку, будто прихорашиваясь.– А я уж думала: останемся мы на зиму без ржаной мучки. А он, вишь как, засовестился, видать, за свой ночной-то кураж и про муку вспомнил… Вот ты, Коленька, и гляди, как мы тут живём ото дня в день. Живём и без всякой багалтерии обходимся: кого сами накормим, а кто и нам пособит. Бог свидетель, рука дающего не оскудевает…

    Наконец, под самый почти вечер, снарядились мы в дорогу. Наудачу и дождь совсем почти иссяк. На улице, когда мать с сыном вышли нас провожать, я их сфотографировал и спросил Костю:

    – А где же собаки? Хочу тебя ещё и с собаками снять.

    Костя оглядел поляну. Собак, точно, нигде не было видно. Тогда, чуть задрав подбородок и сложив губы трубочкой, он негромко просвистел какую-то нежную позывную мелодию, совсем даже тихо просвистел. Другой бы на его месте – два пальца в рот, и резанул воздух по-разбойничьи. А он – вот как. Но диво! Собаки мигом откуда-то взялись, несутся через поляну, радостно завертелись вокруг хозяина и вокруг своих виляющих хвостов.

    Мать с сыном помахали нам от ограды, с того места, где вчера повстречались мы с Ольгой Константиновной.

    Мы шли в сумеречном сыром лесу и всё вспоминали: как над Идолом можжевеловое дерево нашли, как чёрную соль пробовали.

    А в Москве, когда я про диковинное матвейковское угощение приятелю рассказал, он, головой покачав, сообщил:

    – Ну, это вы, уж точно, далеко забрались. Чтобы в наше время четверговой соли отведать – случай редчайший. Ведь её, соль четверговую, ещё патриарх Никон в семнадцатом веке запрещал варить, клеймил этот обычай как суеверие. И вот дожила, оказывается…

    Что же, если присмотреться внимательней, то в нашей сегодняшней цивилизованной жизни суеверий и других, более громких, достаточно. Одни лишь гороскопы пресловутые чего стоят! И сколько людей, с высшим по преимуществу образованием, то ли в шутку, то ли всерьёз «веруют» то в год дракона, то в год свиньи, то в другую нежить и небыль. Так что, думаю, если дойдет дело до общего строгого отчёта, то нашей лесной хозяйке безобидная её чёрная соль спишется, как куда уж меньший грех. А глядишь, за сказочную эту соль ещё и спасибо ей скажут. И за хлеб и за соль.

    Нечаянная Радость

    В одном средневековом наставлении странникам сказано: не загостись в чужом доме более двух или трёх дней, иначе пребывание твоё здесь превратится в праздное времяпровождение…

    Так и есть: люди, приютившие тебя, продолжают свой ежедневный труд, и хотя чаще всего они и виду не подадут, что ты у них загостился, но праздность твоя со временем всё же поселит им в душу немую укоризну. Да, допустим, ты – хороший человек, ты – нужный им человек, ты носишь по земле светлые вести и полновесные предания. Но, сам подумай, ведь и они не напрасно трудятся с утра до ночи, привязанные тысячью невидимых нитей к полю и хлеву, к печи и колодцу, к своему вечно неизменному горизонту.

    Своими рассказами ты помогаешь хотя бы отчасти раздвинуть им этот горизонт, сообщая о том, как живут другие люди, за сотни верст отсюда. Они послушают и подумают: вот хорошо – и там трудятся так же, как мы, и там трепетно ждут дождя или вёдра, надеются на урожай, опасаются войны. Или иначе подумают: вот хорошо все же, что мы здесь, а не там, ведь у них-то там какая суета! – и машины зловонные, и магазины с мильоном ненужных человеку безделушек, и кино с утра до полуночи, и парня от девки не отличишь, и женщины попадаются курящие-матерящие, и подземный змий их возит на службу, и чего только нет, даже представить себе все это, и то уже голова кругом пойдет. А у нас, слава создателю, хоть и работа с утра до ночи, хоть и грязь осенью по колено, а зимой снег по трубу, зато молоко пьем немешаное, картошку едим немороженую и даже самолеты редко летают, а вокруг – ветерок, солнышко, дождик и снег – все чистое, все природное и родное.

    День, два, а то и три, и гость, если с совестью у него все в порядке, начинает чувствовать, что как ни хороши были эти часы и дни чистых бесед и мирных застолий, а продолжаться так до бесконечности не может: или он должен принять и на себя обыденные труды своих хозяев, зажить бесповоротно их жизнью, или – готовиться к новой дороге. До этого он был гостем, а теперь может превратиться в приживальщика.

    И он уходит. Уходит с чувством не то чтобы вины, но, по крайней мере, некоторого душевного долга перед этими людьми. Дело не только в том, что они принимали его щедро и дали ему что-то в котомку на дорогу. Дело в большем: они одарили его даром гостеприимства, тем даром, которому невозможно, да и глупо подыскивать денежный эквивалент. (На то он ведь и дар, что достается даром.) И долг, который чувствует за собой уходящий, тоже не выразишь в рублях, не обидев при этом тех, кому должен.

    По себе знаю особый вес и особый смысл этого долга, а вернее, многих уже долгов перед людьми, которые в разные времена предоставляли мне свой кров и свой досуг. И всегда почти, покидая их жилиша обещал я себе, что если не найду никаких иных возможностей и способов, то хотя бы доброй и прочной памятью об этих людях постараюсь воздать им за их добро. Казалось бы, это так немного – «хотя бы памятью». Но ведь и памяти порой приходится потрудиться, когда за давностью лет уже позабыты многие имена и обстоятельства встреч.

    Вот, к примеру, совсем уже я не помню имени и фамилии чуваша-комбайнера, в доме которого у чистой и жаркой печки мы с приятелем отогревались телом и душой после двух месяцев работы на продувном целинном полустанке, где жильем нам служил холодный и дырявый вагончик.

    Грустно, а не могу привести здесь – тоже запамятовал – и имя сельского учителя из лермонтовских Тархан. Помню лишь, как стучал к нему сентябрьским вечером и объяснял сбивчиво свою просьбу о ночлеге. По молодости лет я приехал в знаменитое село наобум, с романтическим желанием поклониться праху поэта, но без реалистического понятия о том, куда потом денусь, где пережду время до утреннего автобуса.

    И фамилию лейтенанта милиции из подмосковной Яхромы, с которым познакомился по журналистскому заданию и на квартире у которого мы до раннего света чаевничали и говорили о Раскольникове и Мите Карамазове, о том, нужно ли внешнее наказание, когда человек уже сам сполна наказал себя внутренне,– увы,– не помню сейчас и его фамилию.

    И много-много ещё обидных упущений, одни обрывки остались: жарко натопленная времянка где-то посредине пустынного Мангышлака; старинный диван, на котором ночевал однажды в конторе загорского лесничества; громадные фикусы в светлице престарелой деревенской библиотекарши; дом музейного работника на окраине спас-лутовиновского парка… Где-то в залохмаченных записных книжках, может, ещё и найду нечаянно имена тех людей, но точно ли это они? Время растворило их облики, их улыбки, звучание их неспешной речи.

    Но вот Васю и Нину из ярославского села Елизарова, даже если в толпе на площади трех вокзалов вдруг встречу, тут же узнаю! Во сколько уже узелков связалось наше знакомство, начавшееся в метельную ночную непогодь, когда в крайней елизаровской избе мне посоветовали попроситься на ночь к молодому сельскому ветеринару Василию? То был первый узелок, а потом, через пару лет, Вася с Ниной ещё выручили, на этот раз уже не только меня, а всю мою семью, когда непролазная грязь не позволила нам добраться на машине от станции до деревни и мы, переночевав у них, утром доставились до дому со всем громоздким багажом на Васиной телеге, а он ушёл по вызову в дальнее отделение совхоза пешком…

    И ещё одного Васю, молодого художника из закарпатского города Хуст – в доме у него есть отдельная комната для гостей, самая большая и нарядная, где сами хозяева не живут,– и его как забуду?

    И милую женщину Тамару из Юрьева-Польского… Когда младшего моего сына с подозрением на инфекционную болезнь срочно привезли из деревни в районную больницу, Тамара больше чем на неделю приютила у себя мою жену, а потом и мальчика, досрочно отпущенного из изолятора.

    Может, кому и скучным покажется читать эту мою личную памятку – запись душевных долгов? У кого из нас, скажут, не было таких же вот счастливых, хотя и кратких встреч и знакомств! Не посылаем же мы эти свои реестры в печать, не хвастаемся прилюдно своей особой памятливостью!.. Но пусть поверит такой читатель: и я тоже не ради похвальбы развернул здесь личный свиток памяти, во многих местах обидно невнятный. А того ради, чтобы каждый из нас нашел время вспомнить свое личное, прожитое, десятками, а то и сотнями нитей связанное с судьбами людей, которые когда-либо одаривали его вниманием и сочувствием, бескорыстной помощью и поддержкой. Бессонной ли ночью, в дальней ли дороге,– воскресим в свете памяти имена и лица, воздадим в душе благодарность тем, кто выходил на зов и отзывался на просьбу. Хотя бы малым трудом памяти ответим на их сердечный труд.

    Но гостеприимство, проявленное когда-то и где-то к нам, обязывает нас и к другому, более трудному ответу. А сможем ли и мы вот так выйти на нежданный стук в дверь, принять и пригреть неизвестного путника? Как-то, врасплох задав себе этот вопрос, я не на шутку загрустил. Действительно, смогу ли? И представил себе, что однажды вечером – или даже среди бела дня – в моей квартире, одной из сотен подобных же квартир громадного столичного дома, раздаётся звонок, и я вижу на пороге незнакомого человека, просящего о ночлеге. Ну конечно, такое в мирных городских условиях, как правило, не случается. Приезжие люди устраиваются у родственников и знакомых либо в гостиницах. Ну а вдруг?.. О-хо-хо, как тут, наверное, заскребется у меня на сердце! А почему он ко мне позвонил, а не в соседнюю квартиру? Почему именно наш этаж, подъезд и дом выбрал? Да у меня ведь семья, и кровати лишней нет, и дети только что напились чаю и смотрят телевизор, и сам я – статью срочную пишу. И жена что скажет? Нет, а главное, почему же все-таки ко мне? Ведь все дома у нас в микрорайоне абсолютно одинаковы, и это просто какая-то мистика, что человек из тысячи, нет, из пяти тысяч звонков нажимает именно на мой! А может, тут вовсе не мистика, а какой-то недобрый умысел, хитрость?.. И пойдет и пойдет накручиваться целая буря нехороших подозрений и недоумений.

    Представишь себе такое и, правда, нехорошо станет на сердце. Выходит, ты способен проявить подобную черствость, и именно ты, которого столько уже раз самые разные люди одаривали гостеприимством?

    А впрочем, к чему фантазировать! Ведь был же с нами почти подобный случай, правда, не в городе, а в деревне, всё в том же чернокуловском доме.

    Как-то летом, в вечерних сумерках, после ужина я сидел и курил на лавочке перед избой. По тропинке подошла ко мне от дороги молодая женщина в светлой кофточке, с миловидным лицом какого-то нерусского, оливково-фиолетового оттенка, какой бывает на старинных сербских иконах.

    – Хозяин, позовите мне хозяйку,– попросила она.

    Я крикнул в окно жене, которая укладывала детей, и ещё раз внимательно взглянул на незнакомку. В ушах у неё светились большие серьги, и синие кудри струились из-под платка. Ну конечно, это была цыганка, только какая-то очень уж стеснительная.

    Из разговора женщин выяснилось, что Ляля (так её зовут) со своим мужем под вечер сбились с дороги и просят переночевать, а никто в Чернокулове их не пускает.

    С первых же слов по встревоженному голосу жены я понял, что и она их не пустит.

    — Да у нас ведь комнатка крохотная, сами спим кое-как. Сходите в следующий дом, к тётке Лизавете, она одна живёт, может, и примет вас.

    Когда цыганка исчезла во тьме, я сказал:

    — Ну, да, так их и примет Лизавета. Ты вон и Пушкина читала – про Земфиру и Алеко, и романсы цыганские любишь, и то трусишь пускать. А Лизавета одна, без сына.

    — А где я их помещу,– отступилась было жена, но вдруг перешла на полушёпот.– А вдруг они перережут нас всех или украдут что-нибудь?..

    — Здравствуйте! Перережут… Что за бабьи сказки… Украдут! Да что им у тебя красть-то? Постели им в чулане, вот и всё. Я-то там сколько раз спал. Ну, комары покусают немножко, так ведь они – люди привычные…

    Словом, когда фигурка цыганки снова засветилась из мглы, жена окликнула её:

    — Ну что, Ляля, пустила она вас?

    — Нет,– послышался тихий голос, и столько в нём было какой-то неприкаянной, почти детской грусти, которую кочевые эти люди обычно скрывают за напускной бравадой и развязностью, что жена моя решилась произнести вслух приглашение.

    — Коля, пойди сюда,– крикнула Ляля в темноту, и почти тут же зашуршала трава от дороги, и в косой квадрат оконного света вступил добрый молодец, тоже почти квадратный. Признаться, Коля этот был – как из лихой разбойничьей сказки: остроскулое небритое лицо, помеченное ножевым шрамом, хищный кривой нос, дремучий волосяной колтун на голове, на котором кепочка торчала как бы даже на весу, пиджачок нараспашку, сапожки в гармошку. И как последней, ударной деталью этот почти театральный портрет суженого нашей красавицы довершался внушительных размеров дубинкой, которую Коля непринужденно держал на плече, так что на свободном её конце болтался узелок с пожитками.

    Мы замерли в немом ожидании.

    Коля первым проявил вежливость и в дерзкой улыбке распахнул ослепительные, фосфорические какие-то зубы. Мало того, вслед за вежливостью он тут же проявил и великодушие: мимолётное движение, и узелок оказался у него под мышкой, а дубинка,– дубинку он небрежно метнул метра на три от себя, в траву. Вот, мол, безоружный я.

    И пояснил при этом:

    — В лесу срезал себе палочку. Чтоб легче идти было.

    Ничего себе, однако, палочка, подумал я. И ничего себе, легче идти с этакой-то кувалдой! Значит, и нож при нем хороший. Перочинным такую палочку не срежешь.

    Но отступать нам было некуда. Я показал гостям их кровать в чулане, жена вынесла по стакану молока с хлебом,– то, что осталось у нас от ужина. Мы покурили с Колей на крылечке. На близком расстоянии он, правда, не был так свирепо экзотичен, как при своём появлении. Обычные, усталые с долгого пути люди, тихий говор, набрякшие веки. Коля для приличия спрашивал меня об избе. Я, тоже для приличия, спросил, далеко ли они теперь идут, и он, как и положено настоящему цыгану, ответил что-то не очень определённое. Меня такой ответ вполне удовлетворял. Ни гадания, ни песен при костре не предвиделось, и мы пожелали друг другу спокойной ночи.

    Дети наши уже спали.

    — Ну что, легли они? – зашептала жена, подняв голову с подушки.

    — Ложатся.

    — А ты дверь закрыл на крючок?

    — Закрыл, закрыл. Да что ты боишься-то? Нормальные цыгане.

    — А все-таки страшно как-то.

    — Глупости. Спи спокойно и радуйся, что людям помогла.

    Но всё же не очень-то спокойно спали мы в ту ночь. Два или три раза жена будила меня и заставляла прислушиваться. Действительно, то дверь чулана скрипнет, то наружная дверь, то кашель Колин раздастся с крыльца. Наверное, не спится человеку на новом месте, вышел покурить, так объяснял я себе эти звуки, но все же и меня иногда охватывало некоторое беспокойство. И тогда невольно вспоминалась давняя февральская ночь, огонек лампадки в крестьянской избе, хозяйка которой заподозрила разбойников во мне и двух моих товарищах…

    Таковы будни гостеприимства – нелегкой, но необходимой на земле службы, начавшейся в беспамятно далекие века, но продолжающейся в мире и поныне. Некогда было на Руси еще одно слово для этой службы – странноприимство. По смыслу своему оно более широкое и вместимое, чем гостеприимство. Ведь далеко не всякий путник, путешественник, странник есть гость. Гостем может быть и сосед и родич. Странник же, как правило, человек чужой, совсем неведомый, сторонний и нечаянный. И потому быть странноприимцем куда ответственней, чем просто гостеприимным человеком. В страиноприимстве, как поведении, есть уже отсвет подвижничества, пусть и самого рядового, неприметного. Так, в древнерусской повести об Улиании Осоргиной странноприимство и подвижничество сосуществуют и смыкаются в поведении этой выдающейся женщины, которая добровольно приняла на себя заботу и попечение о сирых и убогих, о голодном и неприкаянном люде маленького русского городка.

    Есть у нас в ходу пресловутая, затертая до пошлости пословица о незваном госте, который-де «хуже татарина». Когда-то, в годины лихие, у пословицы этой был конкретный и вполне здравый исторический смысл. Но те годины отошли невозвратно, а пословица почему-то застряла в памяти, как не выметенный вовремя сор. И это тем более обидно, что смысл ее сотни и тысячи раз опровергался и опровергается поведением простого русского человека, который незваного и нежданного гостя принимает нисколько не хуже, а то и лучше, шире, душевней, чем гостя, так сказать, запланированного.

    В чем тут секрет и в чем разгадка? Конечно, открытость и отзывчивость славянской души, которая так наглядно проявляется в широком гостеприимстве и странноприимстве, будучи несомненным достоинством, имеет и свою – тоже небезызвестную – негативную сторону. Открытость то и дело ведет к беззащитности, а широта – к неразборчивости, когда хозяин-доброхот даже и приблудного чёрта готов усадить в красный угол. И сколько уже раз обжигался и наказывался он последствиями своей открытости и отзывчивости, ан, всё равно не идёт ему наука впрок! Нет, наперекор досадным очевидностям, не смущаясь ими, не хочет он свое хлопотное дарование, свою непрактичную доверчивость менять на расчетливую осмотрительность или иные скучные ему таланты, и похоже, так уж будет он поступать всегда, до самого конца.

    У каждого или почти у каждого из нас есть больший или меньший сонм родных и близких, друзей и приятелей, знакомых и сослуживцев. Но нам, если душа ничем не угнетена, мало этого ближайшего сонма, и мы то и дело томимся по встрече и разговору с ещё одним человеком, имя которому – Нечаянный Друг, добрый незнакомец. Мы томимся по нечаянной радости узнавания в человеке человека. Ибо вдруг оказывается, что человек, о котором ты до этого думал лишь арифметически (какой-то там один из миллионов) выныривает из этого абстрактного почти-небытия, является тебе в одушевлённой плоти, в небудничном, праздничном образе, с лучащимся взглядом, в котором отражён и твой взгляд. Где бы это ни произошло: в вагоне поезда, иа луговой тропе, в толпе городских пешеходов или в избе, у русской печи,– вы испытываете как бы взаимное помолодение чувств, и тогда говорится сразу о самом главном, продуманном и пережитом.

    Так, в опыте личной жизни своей мы многократно проверяем своё отношение к народу и человечеству и его, народа и человечества, отношение к себе. А иначе народ и человечество останутся для нас пустым звуком. Но вот собрались мы на короткое время вдвоём ли, втроём, и встреча наша – уже соборная, потому что мы присоединились к великой традиции, и, значит, с нами незримо присутствуют тысячи живых и почивших.

    Прекрасно об этой нечаянной радости сказал в своих дневниках Михаил Пришвин: «Надо чувствовать и ловить в себе прафеномен нашей русской нравственной жизни, и я думаю, что его можно назвать: это друг, в этом все».

    И ещё он сказал: «Ни за что в мире не отдам это счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным».

    1978

     


  • Юрий Михайлович Лощиц (р. 21 декабря 1938) — русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф.


    Премии:

    • Имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян»
    • Большая Литературная премия России, Бунинская премия.
    • Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013)

    Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской православной церкви.